Зимой, укутанной, ее везли на санках. Небо в звездах, подступающий близко лес, разговоры родителей, идущих впереди, долетающие в обрывках и не связанные нисколько с ее еще младенческими глубинно-расплывчатыми ощущениями. Начало бесконечности, из которой, как лучом фонарика, выхватывались какие-то обрывки. Отчаянно напряженные, посветлевшие глаза отца, узнавшего, что кризис миновал, у дочки упала температура. «А вот вы, недотепы, прошли и не заметили!» — отец, крякнув, опускался на корточки, осторожно перочинным ножом срезал белый гриб, выпрямлялся с мальчишечьим торжеством. Осенняя бурая листва, истончившись, липла к ногам, горьковатый, волглый запах, жадно заглатываемый, першил в горле. Бесконечность длилась, не прерываемая ничем.
Наверно, случались и огорчения. Но в детстве умение радоваться мелочам еще преобладает над привычкой придираться, раниться от каждой мелочи. Вся последующая выносливость взрослых людей закладывается в их детской способности к радости. Без нее мы бы погибли. Твердим о своих огорчениях, забывая, что самое главное, спасительное для нас в сохранившихся с детских лет крупицах веселости.
Теперь казалось, что собственное детство и молодость родителей, соединившись, в слитности своей и дали ощущение счастья, высшей его точки, а дальше все пошло под уклон. Так каждый раз бывает, в каждом поколении? Но что получают от нас наши дети, что они будут с благодарностью потом вспоминать?
А как в пруду плескались, поскальзываясь на илистом дне, выбирались, схватившись за пук жестковатой травы, и тут сверху, с крутого обрыва, сваливался лохматый балованный дворняжка Мурзик, и в визге, в гвалте, в брызгах продолжалось купание. Отцу вода оказывалась по пояс, широкие плечи, загорелая, как у индейца, грудь, он щурился близоруко, и представлялся самым сильным, самым смелым — сравнивать с кем-то другим не приходило в голову.
Ушло в песок. Силы, молодость, жизнь. Но неужели они умирают, говоря нам, что все бессмысленно, бесполезно?
…Ни один ключ не подходил к ящику. Ни отвертка, ни нож с длинным лезвием не годились. А вроде замок был прост, и сам шкафчик неказист, обшарпан — что могло там храниться? Следовало вскрыть, потому что больше тайн не оставалось.
Хрустнули, расслоившись, щепки, но ящик все еще плотно сидел, точно сознательно сопротивляясь. И вот, наконец — неужели э т о отец берег, прятал от глаз домашних?
Развал, разор, дом перестал быть домом, распадался по частям. Вещи утрачивали привычное назначение, не выдержав переоценки: в люстре оказалось много недостающих подвесок, ножка дивана, не отодвигаемого много лет, подкосилась, треснула, как выяснилось. Пыль, паутина, сор обнаруживались повсюду как бы в отместку — вот вам, коли решились, посмели…
«Боже мой, к чему тогда? — думала с тоской Таня. — Если вместе с потерей близких утрачивается смысл всего, как же продолжать дальше? Постараться поскорее забыть? Само забудется? Но неужели такая жертва взимается ни за что? Смерть обязана хоть что-то дать взамен, пусть ценой мучительной боли.
Но что же я поняла, что мне открылось? — спрашивала себя Таня. — И кто вообще способен примирить, срастить такие противоположности, как жизнь и смерть? Но ведь сама их близость, извечная парность вынуждает задумываться, а не шарахаться в сторону. Смерть дорогого человека вплавляется в сознание живущих, а значит, получает уже иной знак, подвергается развитию, изменчивости именно как живое. То есть становится частью существования живых, условием их жизни — и в этом может быть единственный способ преодоления знобливого жуткого холода?»
— Все же зря я тебя, послушал, не приехал, — услышала Таня голос мужа.
— Нет, — заставила она себя ответить. — Правильно. Я потом отойду и смогу тебе все рассказать, что не знаешь, не видел. Может, тогда и мне самой что-то яснее сделается. Пока все как в дыму. Но я не хочу, не имею права, чтобы просто рассеялось и легче мне стало. Это не сон. Я теперь другая, обязана быть другой.
Муж кивнул, соглашаясь, поспешно.
— И еще я не хочу, — Таня продолжила, — чтобы кто-то из нас с тобой оставил другого в растерянности… ну… — она не нашла сразу слов, — надо успеть понять, объяснить друг другу, не оказаться застигнутым врасплох, в раскаянии от собственной тупости. Только не знаю, возможно ли это, — закончила она с сомнением.
Муж слушал, боясь, вероятно, неверным словом задеть.
— Вот сейчас я готова, — снова заговорила Таня, — чувствую, догадываясь, но могу потом растерять. Так, верно, человек устроен, только через боль до него и доходит важное. И я, повторяю, готова что-то сейчас схватить, самое существо, но мне мешает… Я дура, эгоистка… — от слез не сумела она договорить.
Ей стало стыдно — за себя, за жизнь их с мужем, за их отношения друг к другу и к сыну, за мелочное, лживое, неправедное, что они совершали чуть ли не на каждом шагу, и надо бы было, чтобы эти слезы увидел отец, понял их как обещание.