Арсений заговорил о другом, расспрашивал Дмитрия Николаевича, зачем он приехал, как жил эти годы. Рассказать об этом, конечно, было очень трудно.
— Мне вдруг стало казаться, что я делаю не то, что надо. Ну, разумеется, для иных работа — способ брать. Так было и для меня. И как-то вдруг и поздно, должно быть, я понял, что творить — значит отдавать. Я хочу, мне это необходимо теперь, — жить жизнью других. Это тоже способ самоотдачи. Это тоска по людям, и укоры совести, и ощущение бессмысленности моего существования, вдруг потерявшего стержень. Каждый день на рассвете, с пробуждением сознания, я вспоминал, что мне пятьдесят лет и ничего путного не сделано… Словом, я хочу жить для людей. А может быть, мне суждено умереть для людей…
— Как мы п’ивыкли вы’ажаться высокопа’но, — сказал Обелин.
Дмитрий Николаевич искоса поглядел на него:
— Я действительно так думаю.
— Мы п’ивыкли и думать высокопа’но.
Арсений улыбался иронически, или так показалось Дмитрию Николаевичу.
— С возрастом уходит вся эта суета, строже с себя спрашиваешь, перестаешь бояться… И пропадает заинтересованность во всяких жизненных благах, — продолжал Дмитрий Николаевич. Ему хотелось, чтобы Обелин поверил в его искренность, как он сам в нее верил. Он верил, что только на втором плане было желание оправдать себя в собственных глазах, вернуть веру в себя, утвердить подлинность своего таланта, умалению которого многое способствовало. Проверить его в новых условиях и с новым к нему отношением. Писать бесконтрольно и самозабвенно и доказать этим болтунам… Нет, в первую очередь самому себе, а потом и им, что Дмитрий Смольянинов — подлинный художник.
— Не скучай, б’ат, — сказал Арсений. Голос его звучал искренней дружественностью. Такой интонации Дмитрию Николаевичу давно ни от кого не приходилось слышать, и он едва не заплакал.
— Вот мы и п’иехали. Пожалуйста, Дима, не показывай вида, что удивлен состоянием Анны Александовны и ее видом… П’ощу тебя… — сказал Арсений, понизив голос, словно и здесь, в машине, она могла их услышать.
— Понятно. Ты знаешь, я и сам бы догадался…
— Как знать? О тебе гово’или, бывало: Димка отличный па’ень, и кулаки у него здо’овые. С ним не ст’ашно ходить ночью по улице. Но симфонии он не напишет и не ’ешит тео’емы Фе’ма… Они здо’ово ошиблись! Ве’но?
— Здоровые кулаки пригодились мне для того, чтобы месить глину, — сказал Дмитрий Николаевич угрюмо.
Арсений спохватился:
— Не се’дись. Это я т’яхнул ста’иной, ’ешил под’азнить тебя немножко. Ты был гадким утенком и стал лебедем. Так всегда бывает с большими да’ованиями. А я не был гадким утенком и не стал лебедем. Вот, сижу в Абакане, а ты п’оцветаешь в столице…
Они вышли из машины возле маленького одноэтажного дома с палисадником. Просовывая узкую и длинную морду в промежуток между перекладинами изгороди, радостно лаяла, встречая хозяина, собака.
Дмитрий Николаевич вздохнул, вспомнив Рекса. Машина медленно отъезжала, буксуя в снегу и оставляя следы шин, испещренные квадратиками.
Арсений взял Дмитрия Николаевича под руку. Пригнувшись переступили они низкий порог деревянного домика.
Анна Александровна лежала на большой деревянной кровати. Дмитрий Николаевич с трудом узнавал в этом отечном, немолодом лице черты прежней Аннушки. Он не видел ее давно: в Москву Арсений приезжал один. Дмитрию Николаевичу трудно было сопоставить ту, востроносенькую, с живыми темными глазами, и эту, ничего общего не имеющую с прежней. Особенно поразили его рыхлые белые руки в веснушках, выглядывающие из смятых рукавов ночной рубашки. Дряблая шея, серое лицо — нет, с женщинами жизнь обходится еще суровее. Анна Александровна заплакала. Она плакала молча, отвернувшись к стене, и мужчины были растерянны.
Наконец она повернулась к ним, улыбаясь опухшими глазами:
— Ничего, Дима. Не смущайтесь. Я сейчас буду в полном порядке. — И к Арсению: — Пойди на кухню и посмотри, что у нас на ужин. — Хозяйство Обелиных вела одинокая соседка. — К вашему приезду мы готовились. Будем ужинать, и я с вами выпью немножко, думаю — ничего…
Пока Арсений возился на кухне, Дмитрий Николаевич вяло отвечал на вопросы Анны Александровны, касающиеся его семейства, а также цели его приезда. Исподтишка он разглядывал обстановку: пианино у стены с подсвечниками по бокам, по-старинному (это напомнило Ленинград). На этажерках бронзовые и каменные монгольские боги сидели скрестив руки и ноги и принагнув головы. Было очень тихо. Из кухни не долетало ни звука. «Может быть, Арсений вышел?» Дмитрию Николаевичу захотелось, чтобы он поскорее вернулся. В доме господствовал неподвижный, ничем не волнуемый покой старости.
У Обелиных не было детей, и неоткуда было проникнуть сюда воздуху будущего. Так казалось Дмитрию Николаевичу, пока отсутствовал Арсений, и в тишине шелестел только слабый голос больной:
— Старость — это износившееся платье, но его не сбросишь. Завидую природе, которая каждую весну меняет листву…