Ночевали тоже на пожарище. И от этой деревеньки остались одни печные трубы да кучи золы. Война разметала и ее жителей. Большинство, спасаясь, ушли еще при отступлении с нашими войсками, тех, что остались, рассчитывая на милосердие врага, немцы угнали в свою сторону на какие-то работы, и только один живой человек нашелся в деревне – старая бабка, оглохшая от стрельбы и все еще не пришедшая в полный рассудок от пережитого. Запрятавшись в погребе, она пересидела дважды накатывавший на деревню валом огня и железа фронт. Дом ее сгорел дотла, последние удиравшие немцы кинули бабке в погреб ручную гранату, но она не взорвалась. Бабка накрыла ее чугунком, и так она и лежала на том самом месте, куда упала. С бабкой спасалась в погребе и уцелела серая коза. Привязанная веревкой, она бродила рядом с пустым подворьем, щипала зелень первой тощей травки. Дымил костер. Около него, в запас, были свалены притащенные бабкой из соседних развалин обугленные бревна и доски, корявые ветки яблонь, срубленные снарядными осколками. Не имея спичек, ничего другого, чтоб разжигать огонь, бабка, еще тогда, когда ушли немцы и затих бой, взяла уголья от своей догорающей хаты, и с того зимнего январского дня не гас этот ее костер; на нем она варила свою скудную пищу, возле него грелась, к нему выходила несколько раз по ночам, боясь, чтоб не погас огонь, который уже не разжечь вновь. Она заботилась не только о себе, ее беспокоила дума о своих односельчанах, что вернутся на родные пепелища из тех далей, куда загнала их война. Пусть будет где им обогреться, найти искру и вздуть свои очаги.
В накрученных на себя обгорелых лохмотьях, замотанная в платки, в немецких соломенных валенках, немытая и нечесаная, с черным лицом, залезающая на ночь в подземелье, бабка вела жизнь совсем доисторического жителя.
Не в диво были Петру Васильевичу такие спаленные деревеньки, такие бабки и женщины, оставшиеся с детьми среди развалин, а все же перехватило ему горло от горечи и нестерпимой злости: вон аж куда отбросило русский деревенский народ фашистское нашествие, впрямь в первобытные времена, когда всего богатства и было то у людей, что один огонь, а потерять, лишиться его – означало потерять уже и саму жизнь…
Все годы потом Петру Васильевичу не забывалась эта деревенька, думалось ему о ней, тянуло поехать, посмотреть. Конечно, она давно уже отстроилась заново, выросли, живут в ней уже совсем другие люди, и наверное, как и всюду, уже совсем мало таких, кто пережил войну. Помнит ли там хоть кто-нибудь ту безвестную, безымянную бабку, чей костер горел на голом деревенском бугре и светил по ночам в окружающую мертвую тьму, как маяк, помнят ли там нынешние люди, что это от его тепла и света начиналось всё, что есть теперь на тех местах, чем они сейчас живы и богаты…
А то, что делали тогда все, в ком оставались вера и надежда и кто не опускал рук среди безмерного разоренья и бед и, полуживой сам, напрягал свои силы, чтобы тепло и свет жизни разгорелись ярче, одолели холод и мрак… Каждый был тогда таким костром, и от каждого из тех дней и лет есть сейчас, в нынешних днях, свет и тепло. И навсегда сохранятся они в мире, протянутся далеко вперед, даже когда люди совсем забудут их истоки и не станут их знать и помнить, как уже не знают, конечно, сейчас в той деревне ту старую бабку…
Сердце Петра Васильевича толкнулось от волнения. С этой мыслью ему открывался какой-то совсем новый взгляд и на него самого, на весь тридцатилетний его труд и на всю его жизнь, которую он всегда считал самой простой и обыкновенной, не отмеченной ничем значительным. Ему захотелось понять и обдумать это шире и глубже, уж очень новы и необычны были пришедшие к нему мысли, и самая сейчас была для этого минута – полной ночной тишины, свободы от привычных дневных забот, какой-то особой чуткости, с которой сейчас на все отзывалась его душа. Но помешал Митроша. Кашляя, он вышел из вагончика, помочился, потом, также с кашлем, подошел к костру, стал закуривать, заговорил:
– Комарьё проклятое закусало… Развелось на болоте… И вот ведь какие паразиты – не куда-нибудь, каждый непременно в нос или глаз жильнуть норовит…
Пусковой движок затрещал от первого же рывка заводного шнура. Митроша дал ему прогреться, набрать силенок, переключил на дизель, и дизель, не капризничая, раз-другой плюнув сгустками черно-бурого дыма, басовито, крепко, урчливо застучал, мелко сотрясая весь корпус комбайна.
Било низкое солнце, еще касаясь краем земли.
– Садись, Феоктист Сергеич, прокатишься! – крикнул Митроша «районному агроному», уступая ему свое сиденье рядом с водительским местом, а сам становясь за спиной Петра Васильевича.
Хорошо начинать в такой ранний час, вместе с солнцем, когда все так свежо, чисто и молодо вокруг и сам человек от этого тоже молод и свеж, как будто вернулись прежние его годы или не уходили никогда…