Зимним вечером, в самый сочельник Тимошка Подкова со товарищи строил крепость снежную под московской стеной, на Свибловой слободе. Запив жареных карасей и свежий каравай хмельным медком, захватив по пути Ляльку – гусляра, нашли место, где сподручно снеговые комья скатывать и в ряд их складывать так, чтобы крепостца получалась. Шутейно с припевками и шутками много-много комьев накатали. Не просто так, а со смыслом друг на дружку уложили. Там воротца устроили, тут – башенки и терема. Затем прекрасное сооружение водичкой москворецкой полили. Как полные вёдра в гору-то принялись таскать, так и вовсе упарились, протрезвились окончательно. А крепость снежная на морозе ледком взялась, красивая получилась, крепкая, звонкая, на кремник московский, как две капли, похожая, только маленькая. Доволен остался Тимка: если оттепели не случится, до весны их творение простоит девкам-юницам и детворе на радость.
Довольный, разопревший, румяный, подняв над головой факел, любовался Тимошка на пляшущие в ледяной толще огненные блики. Внезапно факел выпал из его рук, кувырнулся, скользнул по ледяной стене чудесного терема, упал к её подножию, зашипел и погас. Следом за факелом и сам Тимошка ткнулся в истоптанные сугробы, сбитый с ног неким великаном, со спины на него натолкнувшимся.
– Эй, орясина! – крикнул Тимошка, отплёвываясь. – Чего прёшь, будто лось по бурелому? Чай не в лесу живешь, в городе!
– Прощения… прощения… Ах, как бы к проруби не побежала… как тогда жить-то стану? – услышал Тимка в ответ.
– Ты ли, Пересвет? Сашка? Что с тобой? Захворал? Ранен?
Тимка поднялся на ноги, подошел к другу вплотную. Он снизу вверх засматривал в лицо Пересвета, стараясь различить его черты, а Сашка глядел куда-то вдаль.
– Что с тобой? – снова спросил не на шутку встревоженный кузнец. – Глазищи-то блестят! Не плачешь ли, Сашка? Кто ж посмел обидеть?
– Эх-ма, вот и пожалел! – Пересвет шмыгнул носом. – Бегаю вот по Москве, ищу местечко, где поплакать, и не нахожу. Кругом только сердобольные горожане, и ни одного тихого уголка!
Не дожидаясь дальнейших расспросов, он отодвинул Тимку плечом и побрёл дальше, к едва затянувшейся льдом крещенской проруби и теперь всматривался себе под ноги, будто ища на истоптанном снегу некие особенные следы.
Кузнец постоял, поглазел вослед понурой фигуре Пересвета. А потом круговерть праздника снова подхватила кузнеца, затянула, повлекла, заставив позабыть до поры и о Сашке, и о непонятном горе его.
– Чего грустный, Сашка? – спросила Варвара холодно.
– Жрать хочу. Подавай всё, что есть, – угрюмо ответил Пересвет.
– И мёду?
– А как же! На кой я, помысли, в такую даль волокся? Разве не для того, чтобы мёду испить?
– На митрополичьем дворе, видать, не подают, – усмехнулась Варвара.
Пересвет угрюмо смотрел в одну точку, на синие васильковые разводы, на веточки, на нежную зелень листиков. Ишь ты, сарафан-то какой надела! Разве что жемчугами не вышит! Пересвет скользнул взглядом выше. Варвара смотрела на него ясными серыми, словно весенний туман, глазами с яркой обводкой длиннющих ресниц.
– Что уставился, орясина? – буркнула кабатчица. – Говори, какую рыбу подавать. Да поживей! Некогда мне!
Варваре и вправду было недосуг. В вечерний час в кабаке у Свибловых ворот всегда многолюдно, чадно, шумно. Вкусно пахло жареными карасями, постным маслом и свежими калачами. Гладкое, округлое лицо Варвары раскраснелось, из-под синего платка выбилась прядка – ещё неседая, но с проседью.
– Красивая ты баба, Варвара, но неласковая, нелюбезная, – буркнул Пересвет.
– Видать, забыл про коромысло, – угрожающе молвила Варвара. – Говори немедленно, что станешь жрать: карасей или щучьи головы?
– А если я стерляди соленой хочу?
– Тогда получишь коромыслом, потому что стерляди ныне нет!
– Подай карасей, не менее пяти штук, и каши, и капусты с мочёной брусникой, и калачей…
– …и ежа тебе в портки, – усмехнулась Варвара.
– А вот об этом не мечтай, – вздохнул Пересвет. – Грущу я, разве не видишь? Обидел, беспутный, милую девицу. Честную, из хорошей семьи, красавицу, смелую, опрятную и многими прочими достоинствами наделённую. Но хуже всего то, что совсем она юная. Совсем ещё дитя. А я, пороками обременённый, стал тем самым драным петухом, который первый, ах, первый её обидел. Ой, болит сейчас её сердечко от жуткой, жестокой дерзости моей. Слезки, наверно, так текут! Щёчки небось горят от стыда! Глазки трёт платочком в темном уголке и никто, никто не утешит её…
Пересвет умолк, осёкся на полуслове. А Варвары-то уж давно и след простыл. Лишь рыжий Варварин кот сочувственно смотрел на страдальца янтарными глазами.
– …так сходи да утешь, – хмыкнула Пульхерия, с грохотом ставя на стол перед носом Пересвета деревянную миску с мочёной капустой и брусникой.
– Ой, глаза б мои на тебя не глядели! – улыбнулся Сашка и, беззлобно насмехаясь над огромным ростом Варвариной дочки, добавил: – Ой, ты моя горбатенькая, маленькая упырёшечка.
Ни мало не стесняясь сторонних глаз, Сашка даже ущипнул Пульхерию за то место, где у женщин обычно располагается грудь.