Но как мог я смириться? Без любви, без сочувствия и общения хоть с кем-то как мог я встречать по утрам солнце и следить за ежедневным его уходом в вечернюю тень? Зачем длил я свои дни — зачем не сбросил тяжкое бремя и своей рукой не выпустил из измученной груди трепетавшего там пленника? Не трусость удерживала меня от этого, ибо больше мужества требовалось, чтобы такую жизнь выносить; смерть казалась успокоением и манила в свои пределы. Но поступить так я не хотел. С тех пор как я стал размышлять об этом, я решил, что принадлежу судьбе, что я — слуга Необходимости, видимых законов невидимого Бога; я верил, что моя покорность — результат здравого рассуждения, чистых чувств и высокого сознания исключительного благородства моей натуры. Если бы в опустошении планеты, как в смене времен года, я видел лишь действие слепой силы, как охотно лег бы я в землю и навсегда закрыл глаза, прощаясь с ее красотами! Но судьба подарила мне жизнь, когда чума уже избрала себе жертву, и вытащила за волосы из волн, готовых меня поглотить. Этими чудесами она купила меня, и я теперь принадлежу ей. Я признал ее власть и склонился перед ее велениями. Если таково мое решение, принятое после долгих раздумий, то необходимо прежде всего помнить о смысле жизни, то есть о совершенствовании, и не отравлять ее себе бесконечными сетованиями. Но как перестать сетовать, когда нет рядом руки, которая извлекла бы из глубин моего сердца вонзившееся туда зазубренное острие? Я протягивал руку — и она не встречала никого, чьи чувства отозвались бы на мои. Я был окружен, заперт, замурован семикратно в своем одиночестве. Только труд, деятельность, если бы я мог ей отдаться, была бы способна усыпить во мне бессонное сознание моей беды. Решив поселиться в Риме, по крайней мере на несколько месяцев, я занялся устройством своего жилья. Палаццо Колонна отлично мне подходило. Его величие, его драгоценная живопись, украшавшая великолепные залы, успокаивали и даже радовали.
Житницы Рима оказались наполнены зерном, в особенности кукурузой; этот злак, требующий всего меньше времени для приготовления из него пищи, я избрал главным своим кушаньем. Мне теперь пригодился опыт моей нищей и бесприютной юности. Человек не забывает привычек первых шестнадцати лет жизни. Правда, после этого я жил в роскоши или, по крайней мере, окруженный всеми удобствами, какие доставляет цивилизация. Зато ранее я был «столь же грубым дикарем, каким был вскормленный волчицей основатель Древнего Рима»408
. И теперь именно в Риме привычки браконьера и пастуха, подобные привычкам его основателя, оказались очень кстати единственному его жителю. Утро я встречал в Кампанье, объезжая ее верхом и охотясь; многие часы проводил в музеях. Я стоял у каждой статуи и подолгу задумывался перед какой-нибудь прекрасной мадонной или очаровательной нимфой. Я посещал Ватикан, где меня окружали мраморные статуи дивной красоты. В каждом мраморном божестве сияли величавое довольство и торжество вечной любви. Они взирали на меня самодовольно и равнодушно, и часто я горько упрекал их за это величавое равнодушие — ведь они имели человеческое обличье; «божественный человеческий образ»409 был запечатлен в каждом из них. Совершенство форм напоминало о цвете и движении. Нередко ради горькой шутки, но отчасти поддаваясь иллюзии, я обнимал эти холодные тела; просунув голову между Купидоном и устами его Психеи, я целовал равнодушный мрамор.Пытался я и читать. Я приходил в библиотеки Рима, выбирал книгу, а затем какой-нибудь укромный тенистый уголок на берегу Тибра, напротив прекрасного храма в садах Боргезе410
или под сенью древней пирамиды Цестия411 и пытался уйти от себя самого, погрузившись в предметы, описанные в раскрытой передо мною книге. Когда сажают в ту же самую почву белладонну и мирт, каждое из растений, питаясь одним воздухом, одной влагой и перегноем, вырастает со свойствами, присущими только ему. Так и мое горе. Оно питалось и росло на том, что для другого могло быть манной небесной и питать одни лишь светлые думы.Пока я поверяю бумаге повесть о своих занятиях, о том, как проходили дни, рука моя дрожит, сердце мучительно трепещет, а сознание отказывается находить слова, которыми можно было бы передать безысходное горе, наполнявшее эти дни и эти занятия. О мое измученное сердце! Могу ли я рассечь тебя и показать заключенные в каждой частице безграничную скорбь, сожаление и отчаяние? Могу ли записать свой бред, свои безумные проклятия безжалостной природе — и то, как по целым дням я не вкушал пищи и скрывался от света — от всего, кроме ада, пылавшего в моей груди?412
Тем временем мне представилось еще одно занятие, наиболее пригодное для того, чтобы дать исход моим безотрадным мыслям, которые постоянно обращались в прошлое и бродили по многим развалинам, многим цветущим садам, заглядывая даже в горную глушь, откуда я начал свою жизнь.