Если Шумахин был дома потому, что поломал трактор, то Ашахмин («И фамилии-то похожи!» — подумалось Петьке) вечно торчал дома, как вышел на пенсию. В тот момент, когда следопыты подошли к дому, хозяин шел из-под навеса с охапкой дров.
— Ко мне, что ли?
— К теще на блины! — надвинулся на него Иван Егорыч.
— Ну заходите, коль на блины.
— Нам и тут хорошо, вон на козлы присядем.
Ашахмин вышел сразу. Прокашлялся для храбрости, поправил сморщенную шапчонку и медленно спустился по ступеням, отряхивая рукава и полы фуфайки. Лицо его, в морщинах, задубелое, было темнее глаз, в которых почему-то — ни страха, ни опасенья, ни даже любопытства.
Иван Егорыч протянул ему топорище прямо в руки.
— Твой?
Ашахмин не взял топор. Он посмотрел на Дубинина, на Петьку и спокойно ответил:
— Я делал.
— Руку сразу видать. Чисто топорища ладишь.
— Так, Егорыч, почитай всю жизнь в лесу проработал!
— А детей где наделал? Тоже в лесу?
Ашахмин потянул сухую темную щеку в улыбке и показал уцелевшие спереди зубы:
— Детей дома.
— Э-эх ты! Дать бы тебе по морде за твоих детей!
Такое Ашахмин слышал не раз, и всегда это больно трогало его, но, поскольку никаких оправданий у него не было, он опускал голову и молчал. Да и какие оправдания? Жена умерла, когда пятеро малышей еле помнили ее. Новая супруга, соседка, решительная и властная женщина, наотрез отказалась признать его детей, а он, слабохарактерный, робкий, двоих отдал в детдом, а остальные остались жить в отцовском доме, раз в день прибегая есть к мачехе. Был в этом и некий копеечный умысел: за ними сохранили усадьбу, картошку с которой батька продавал. Первое время малышей жалели на деревне, а потом попривыкли к их волчьей жизни, притерпелись даже самые чуткие сердца, и уж никто не обращал на них внимания. Пройдет порой слух: такой-то школу кончил, уехал и батьке не пишет. Или того хуже: старшего-то ашахминского сынка посадили… Наверно, нелегко было батьке, а мачеха и тут находила что сказать: «Вот, вот какие они у тебя, а говорил — взять их в дом. Вот они какие у тебя!»
— Взять бы тебя, Сергей, связать бы с твоей бабой одной веревкой — да в воду с камнем! Разве вы люди, а? Детишек бросить! Да вас судить мало! А ребята-то какие росли — толковые, работящие, им бы чуток ласки да батькиной указки, — сказал в рифму Иван Егорыч и сам застеснялся.
Он сидел на козлах один. Дубинин и Петька стояли за его спиной, как подмастерья. Ашахмин стоял перед ним, маленький, вылинявший, горько скривив рот и посверкивая в сторону овлажненными глазами.
— Чего уж теперь, Егорыч… Теперь уж…
— «Теперь уж»! Теперь уж вон твой младший порезанный валяется в отцовском дому, а тебе и трава не расти. Или баба, квашня твоя, ходить туда не велит?
Дверь на крыльце приотворилась и на миг выказала полную женщину, низко повязанную красным платком — по-разбойному. Она слышала все и хотела вылететь на Ивана Егорыча, но увидела Дубинина и скрылась.
Дубинин заметил это и вышагнул вперед:
— Ну что же… Проведем, пожалуй, небольшой допрос, поскольку топор опознали…
— Допрос кончен! Пошли дальше!
Они вышли со двора и направились в соседний дом, кое-как покрытый толем. В окошках посвечивала фанера. Дверь на крыльцо выломана. Этот дом мог быть полной чашей, а теперь в его холодных стенах лежал на грязной постели один младший Ашахмин, отвернувшись к стене.
Иван Егорыч не бывал в этом дому лет пятнадцать, и сейчас, когда они вошли в это гулкое, пустынное помещение, он сразу убавил в себе огня. В самом деле, холодная выщербленная печка, два ухвата, немытый чугун на полу, крошки хлеба на изрезанном столе, какая-то серая тряпка на лавке, а на стене, над железной кроватью, единственным украшением висело велосипедное колесо с поржавевшими спицами…
— Володька! А Володька!
Парень недовольно повернулся, полапал на табуретке очки, нацепил их, узнав Дубинина, сел, опустил босые ноги на пол.
— Спина-то болит? — спросил Иван Егорыч. — Молчишь… Кто тебя порезал? А?
— Не помню.
— Та-ак… Не помнишь. Эх, Володька! Ведь ты хуже собаки живешь. Как вышел из интерната, так с той поры и щей горячих небось не едал. А теперь вот в тюрьму тебя повезут.
— За что? — натопорщился Володька, и шея его, тонкая, с синевой, как у плохо кормленного гуся, вжалась в плечи.
— Знаешь за что, сукин сын! Я тебе чего худого сделал, что ты мне окошко высадил? Шумахина наслушался? Он тебя еще не на такое наведет! Напоит, накормит, наведет и воровать заставит, вот как ко мне заставил забраться. Так ли говорю? Молчишь, паразит!
Иван Егорыч прошел к порогу, взял оставленный там топор и бросил к кровати.
— Темно было, что оставил в снегу? А? Или боль доняла, когда тебе стеклом из рамы дало по спине? А? Боль, видать, доняла, ясное дело. Схватил бутылку да бежать, а медсестре про чей-то ножик наплел!
Володька не двигался. Алел одним ухом и молчал.
— Признавайся — прощу!
Володька опасливо покосился на Дубинина. Потаенно перевел дух, но ничего не сказал, лишь облизнул губы. Не хватило духу. Тогда Иван Егорыч подтолкнул:
— Говори: Шумахин тебя натолкнул?
— Сказал, что ты пол-ящика водки домой пронес…