Но это, возможно, не такая уж и новая история: действительно, можно вспомнить об удовольствии, испытанном Фрейдом, открывшим малоизвестную племенную культуру, единственную из множества традиций толкования сновидений, которая смогла набрести на представление о том, что у всех снов есть скрытый сексуальный смысл — за исключением сексуальных снов, смысл которых в чем-то другом! То же самое, видимо, происходит и в споре о постмодернизме и в соответствующем ему деполитизированном бюрократическом обществе, в котором все вроде бы культурные позиции оказываются символическими формами политической морализации, за исключением одной-единственной, с откровенно политической тональностью, указывающей на соскальзывание от политики обратно к культуре.
Здесь обычное возражение — будто класс включает самого себя и что таксономия не способна включать какое-либо (достаточно привилегированное) место, из которого она была бы способна обозревать себя или обеспечивать собственную теоретизацию — в теории нужно рассматривать как разновидность дурной рефлексивности, которая кусает себя за хвост, но не может добиться невозможного. Теория постмодернизма и правда представляется непрерывным процессом внутреннего опрокидывания, в котором позиция наблюдателя выворачивается наизнанку, а табуляция возобновляется в более крупном масштабе. Так, постмодерн манит нас потворствовать угрюмому осмеянию историчности в целом, при котором усилие самосознания, которым наша собственная ситуация каким-то образом завершает акт исторического понимания, тоскливо повторяется в худшем из сновидений и совмещает с собственным, вполне значимым, философским отвержением самого понятия самосознания гротескный карнавал различных перепевов последнего. Напоминание об этой непрерываемости облекается тогда в форму неизбежности знаков «плюс» и «минус», появляющихся на своих локальных участках, обескураживая внешнего наблюдателя и неизменно настаивая на моральном суждении, заранее исключенном из самой теории. Временный акт иллюзионизма, которым даже моральное суждение добавляется к списку важных качеств, акт, совершаемый теорией, на мгновение способной выйти за свои пределы и включить в себя свои собственные внешние границы, едва ли длится дольше того времени, которое нужно «теории», чтобы принять новую форму и безмятежно превратиться в новый пример того, как должно выглядеть завершение, предлагаемое и предсказываемое ею. Теория постмодернизма может, таким образом, возвыситься до уровня самой системы, как и ее в высшей степени искренней пропаганды, прославляющей внутреннюю свободу все более абсолютного самовоспроизводства.
Эти обстоятельства, заранее закрывающие возможность какой бы то ни было общепонятной теории постмодернизма, которую можно было бы безоговорочно рекомендовать в качестве оружия, не говоря уже о лакмусовой бумаге, требуют кое-каких размышлений о приблизительно правильном применении, не ведущем нас обратно к самовлюбленности того или иного бесконечного регресса. Но в этом новом заколдованном царстве ложная проблема стала, возможно, единственным местом истины, так что рефлексия о невозможной природе политического искусства в условиях, по определению его исключающих, возможно, не является худшим способом протянуть время. Действительно, я предполагаю (и изложенное далее, возможно, подтвердит это, хотя это и не обязательно), что «постмодернистское политическое искусство» вполне может оказаться именно этим — не искусством в каком-то прежнем смысле, а непрерывным разгадыванием того, как оно вообще возможно.