Батюшка из русин, черноглаз и чернобород, что тот грек. А службу правит по чину не торопясь, кое-где переходя со славянского на ромейский, не успели ещё перевести все слова. Язык греков труден, койнэ попроще, да ведь в храме на койнэ с паствой не говорить. Потому проповедь отца Владимира всегда была долгой: станет на паперть, коль лето или весна, зимой то, конечно же в храме стоит на амвоне, речи ведёт, проповеди глаголит. Пусть ноги к стылому мрамору пола пристанут, а слушаешь, рот свой открыв, умные речи умного пастыря Божьего про Херсонес, про святыни, про храмы, которых великое множество. Про греков, славян, про «мирове мирове» (ударение на первом слоге) люду любому.
В храмах уютно, свечечки, ровно солдатики, в песочке стоят, перед образами Спасителя, Его Матери и строгих святых.
А тут на пастбище раздолье, тепло. Народ стоймя в храмах стоит, а ей очередь пасти худобу. Но скотине разве расскажешь, что зелень травы подождёт до утра, раз хозяевам в церкви стоять от вечерни до утрени. Скотина, она каждый день рогами в рань раннюю в ворота стучится, на зелёную травку спешит. Всего и забот: подоить Бурёнку да Звёздочку, марлицей горловину сосуда накрыть. Еремеевна никак не могла попривыкнуть к здешней посуде: сплошь вся из глины, но корчаги, амфоры да и протчая здесь хороши, раз молоко стоит, не скисая сутки, а то и двое. Успевали сметанки насобирать да маслица наготовить к близкой ужо Пасхе.
Звёздочка, как будто поняв, что мысли старой перешли на неё, обернулась в сторону города, мыкнула, длинным хвостом прошлась вдоль по крупу: ранние оводы донимали, и шершавым длинным теплым розовым языком лизнула Еремеевну по лбу.
Та засмеялась: «Шалишь!», но тоже поневоле кинула взгляд в сторону града: что там такого?
Любопытство великая сила, особенно у бабья, и особенно у старух.
Назад, на дальние травы смотреть не хотелось и нутром холодел животок: а вдруг из-за новых камней обороны, что башнями да зубцами кривою змеей вилась, закрывая глазу дальнюю даль, вдруг там какая напасть? Знала: охрана мощна, стены каменных огород крепки и мощны, стратига люди расставлены строго каждый в своем закутке, а всё одно, Дикая Степь дремать не давала.
Оно то и то! Стены крепки и в два раза полукольцом оборонные стены толщей своей Херсонес берегли, и стратиг воинов стражи каждый день муштровал, а поди ж ты, пробирался поганый то ли половец, то ль печенег к старым воротам, то уводя полон, то приводя.
Торговались нещадно с перекупщиками, что почти сплошь из жидов, кое-где когда никогда армянин суетнётся: богатый был промысел, старый и очень прибыльный.
Еремеевна на то торжище никогда не ходила: жалко ведь было народ, слезьми изойдешь, на полоненных глядючи.
Вот и она прибилась к Шульге, тоже, считай, из полона. А что, хозяйка добра, Шульга вместе с ней к Единому Богу причастен, челядь, та её поважала. Как то вмиг челядь прознала, что Еремеевна в прошлом была повитухой, и пошли стар и млад к ней лечиться. Лечила, ходила на рынок за травкой какой, за медами да корешками. Но тот рынок был для ромеек, для знатных матрон, там рабов с верёвкой на шее никто не видал.
Благопристойно дамы держались, каждая с мужем, братом, иль на худой конец с такой как она, повитухой-сиделкой гуляли по рынку, роясь в шелках, притираньях да мазях. Драгоценные флаконы синего стёклышка крепко хранили их тайны о летах (годах), смуглой коже.
Ах, как патрицианки завидовали им, русинкам-словянкам за белизну нежной кожи да чистый румянец. Понимали гречанки-ромейки, что Бог создал их такими, смуглыми, с ранними до тридцати морщинками на лице, а все ж бабья зависть занозой торчала в женском греческом теле. Конечно, ромейки, конечно, империя, а белую кожу да светлые волоса Господь дал этим, с Севера дальнего пришлым приблудам.
Еремеевна вспомнила: Господи, сегодня же к женке стратига волос белить, довести до рыжинки, маски ей притирать, красоту наводить.
Охохонюшки, старая стала, даже это забыла. Демитра совсем уж заждалась, поди.
И няньки тут нет ей напомнить. Сама виновата, встала ранёхо, челядь спала крепким сном, а старческий сон разве за радость. Вон, давеча нянька всё щебетала про Киев да про Елену, ненаглядную боярыню свою. Чай, тоже о родимой сторонке скучает.
Нянюшка обжилась очень быстро: к Лютке пристала, Шульга ей не часто, но докорял про порученное да несделанное, но старушка старостью своей да немощью оправдалась. Шульга и отстал.
Да, хозяин хороший. И жёнка его не сердита, а всё равно у чужих, как в полоне. Вон, за ворота ни Лютка, ни мать её нос не показывали, все отговаривались то Люткиной толщиной, то недосугом. Вот и пасла челядь худобу, да и она подвязалась.
Еремеевна чуть не всплакнула, одумалась: грех! Уныние – грех! Осуждение – грех! Чего на долю свою думу думати: Бог все управит, каждому крест свой нести.
И аж вздрогнула: и впрямь на горке, на сопке кто-то крестище установил. Ладонью прикрыла солнечный свет: не то ли, Егорка? И кто с ним еще? Знала, что сегодня еврейский Пасех, но обычай воздвиженья крестов у них не водился, что ж там такое?