‹…› Его кожа оттенка среднего между пшенично-золотистым и белым. Волосы цвета ночи. Его торс и мускулист, и необычайно гибок, его тяжелая грация становится очевидной всякий раз, когда он поворачивается во сне. Когда он сбрасывает простыню и я вижу мерцающие отметины на его спине, на ум приходят сотни перьев или крылья. Кажется, вот-вот он обернется гигантским журавлем. ‹…›
И вместе с тем я ничего этого не хочу. Пусть Дэвид Чен по-прежнему лежит ко мне спиной и я вижу только его спину, на которой иероглифами выписана невысказанная история того, что с ним случилось; спина, обращенная к новому миру. ‹…› В этом тоже свобода.
Да будет благословенно его тело. Его кожа, ‹…› Его сон.
Девочка достала что-то из-под рубашки и дала мне. Белая веревка, скрученная в идеально ровную катушку.
– Когда ты острее всего ощущаешь свою человеческую сущность? – спросила она.
Я ничего не ответил. Я продолжал смотреть на спину Дэвида. Его волосы. Плечи. Его бедра, приподнимающиеся под простыней. Его стопы. Я смотрел, как он спит.
– Это
Я ничего не ответил девочке. Остаток ночи я крепко прижимал веревку к груди. Рот мой то наполнялся слюной, то пересыхал, то опять наполнялся.
Наутро она исчезла. А я все равно не знал, на что мы четверо рассчитывали – думали, что у нас, объединенных общим трудом, может быть что-то вроде семьи? И эта девочка может стать одной из нас?
Но я помнил о ее словах. И я нашел Аврору. Нашел ее комнаты. И Дэвид ее нашел.
Возможно, желанию не следует препятствовать; следует отпустить его на свободу здесь и сейчас, прежде чем его задушат законы, созданные, чтобы задавить его и уничтожить. Возможно, нам следует отыскать двери тех комнат, где мы острее всего ощущаем свою человеческую сущность, и распахнуть эти двери навстречу небу, воде, миру и нашим телам.
Я все думал о разорванных кандалах, о том, что статуя изначально должна была держать их в руке у всех на виду, и о том, как в итоге те оказались у нее под ногами, словно кто-то хотел их спрятать; хотел, чтобы они исчезли.
Я думал о том, как ее кожа меняла цвет с медного на зеленый – тоже своего рода витилиго.
Когда мы закончили работу и у нас не осталось причин быть вместе, мы разошлись кто куда. Мы перестали быть единым телом на тех же улицах и на тех же политических форумах, где рассыпались в прах идеи Реконструкции[23]
; это случилось еще до того, как мы закончили работу. Это случилось в тех же судах, что уничтожили права и гарантии, благодаря которым мы ненадолго ощутили себя частью чего-то большего и поверили, что живем в стране, где нас видят и считают настоящими людьми. Беспощадная рука закона зажала нас в тиски, требуя разделения людей в школах, общественных местах, общественном транспорте. Нас отгораживали друг от друга в общественных туалетах и ресторанах; наши губы отодвигали от питьевых фонтанчиков.Каждый день находились новые способы сообщить нам, что мы не можем полноценно существовать. Не можем голосовать. Иметь работу. Получать образование. Нам грозили аресты, тюрьма, насилие и смерть; каждый из нас был в опасности, но по-своему. Так между «мы» исключительно с целью выживания стало проскальзывать «я». Наше «мы» рассыпалось, не в силах удержаться.
Эндора нашла работу садовника в сиротском приюте.
Джон Джозеф вернулся на север к своему народу. По мере того, как разрастался город, он возвращался еще не раз и работал высотником. Как и его потомки.
В течение многих лет мы с Эндорой, Джоном Джозефом и Дэвидом встречались осенью и вместе ехали посмотреть на статую. Произносили тост у ее ног, улыбались, вспоминали, а затем возвращались каждый в свою жизнь – жизнь, в которой, как сказала Эндора, мы вопреки всему должны были стараться чего-то добиться.
За годы статуя поменяла цвет.
Девочка больше не появлялась.
Иногда я смотрел на уровень воды: не поднялся ли?
Мы с Дэвидом…
Я стою у окна нашей чердачной комнаты и вижу голову статуи поверх его плеча. Комната небольшая, но окна тянутся во всю стену. Статуя парит над нами, как мирской ангел, венценосная, суровая; наш труд заключен в ней навек.
Дэвид шевелится, но не просыпается. Легкий дождь шепчет о наступлении утра.