Телеграфисты, у которых я справлялась о поездах, останавливающихся в Козловке или Ясенках, узнав по названию станций, что я еду ко Льву Николаевичу, сразу изменили свои лица; у одного было с косым глазом, сердитое и замученное скукой лицо. У другого – совсем нехорошее, с дурашливыми и циничными гримасами. И вдруг оба лица стали человеческими, строгими, с оттенками той благородной зависти, какая некогда была, вероятно, на лицах тех из пяти тысяч, которым достался хлеб и рыба, а заповеди блаженства не донеслись и лик Учителя остался не увиденным, так как оттеснили их далеко, к самому подножию горы.
– Можно позавидовать вам, что ко Льву Николаевичу довелось собраться, – почтительным тоном сказал юноша с косым глазом, который за пять минут до этого, мстя за свою скуку, сердито и дерзко говорил, что “закрытых бланков не только у него нет, но и в продаже ничего подобного не может быть”.
– Бывают счастливцы, – вздохнув, проговорил его товарищ. – Мы вот с тобой, Мотя, пятый год собираемся, а вот не собрались.
– Ну, не видал еще Лев Николаевич телеграфного народа, – печально сказал тот, кого звали Мотя.
– Граф тем и отличаются, что каждого принимают. Нищий приди, и тому, говорят, слово скажет, – сурово вмешался в разговор седой сторож, до этого молча возившийся в углу над какими-то бумагами.
– Да ведь к нему с вопросами надо идти, – с горечью сказал телеграфист. – А у нас ведь какие вопросы? Самые микроскопические.
Я решила ехать на лошадях, так как поезда не подходили к назначенным мне Львом Николаевичем часам (от 7–10).
В пять часов извозчик заехал за мной, и мы тронулись в путь по тихой холмистой улице, обвеянной облаками вьюги, с низенькими домиками в форме избушек (их ряды прерываются изредка старинными барскими домами с антресолями и колоннами).
Когда мы выехали из города, метель, оказалось, превратила небо и поля в какую-то новую неведомую стихию, в белый хаос грозных и враждебных человеку Начал. То здесь, то там на миг обозначался кто-то косматый с широкими рукавами или стая заклубившихся, сплетенных для общей гибели дико воющих оборотней, головы, крылья, руки, хвосты… Возникали, грозя исполинскою рукою, гиганты в развевающихся мантиях, сразу с бешеною радостью по чьему-то мановению возвращающиеся в хаос. Омофоры, епитрахили злых сил, отпевающих их буйную гибель, взмахивали над самым лицом, рассыпаясь над санями колючими искрами.
В этих полях вырос и жил Лев Николаевич Толстой, эти стихии первые, быть может, зародили в нем весь ужас его перед Хаосом, всю покорность его перед Хозяином.
Тот “чернобыльник”, о котором он так страшно пишет в “Хозяине и работнике”, – не то ветки кустов, не то уцелевший от осени сухой бурьян по сторонам дороги – метался, как мечутся в агонии, когда умирают, как умирал Иван Ильич, – до того предельного мига, когда он прошептал: “Кончено… смерть…”
– Оторопь берет, – прокричал извозчик из-под своего рядна.
– Может быть, лучше вернуться.
– Три рубля – заработок, – жутко прозвучало сквозь вой хаоса и тонкий плач телеграфных проволок.
– Можно завтра поехать.
– Я не к тому, барыня… Выехали – значит, воля Божья.
И такую покорность Хозяину выразила его согнутая спина под рядном, которым он терпеливо и неторопливо завертывался от вьюги, каждую минуту с победным возгласом срывавшей эту жалкую защиту с дрогнущей покорно спины.
– Это еще что, – по шоссе едем; а вот как по бездороге поедем! – странным эпическим голосом добавил старик, ловя край рядна. – Ну, да ничего, я там вожжи брошу, лошадь по следу найдет.
И так ясно стало, что человеку нечего противопоставить беснующемуся хаосу, кроме покорности, кроме предела покорности, того последнего, где боль – радость и тьма – свет.
Конечно, пока есть другие надежды, – кровь, тепло, завтрашний день, – можно без нее обойтись, и утверждать свою волю, и помнить свои человеческие ценности – близкие и далекие. Но когда станет лошадь и над санями начнет расти сугроб и онемевшие пальцы откажутся поправить съехавшее рядно, тогда – хотела бы я знать – может ли кто-нибудь обойтись без покорности, закрыть глаза и застыть “просто”, как засыпает муха, как замерзает в первые морозы запоздалое былье.
– Пуще всего не усните, – сон долит печаль, – возвещает голос из-под рядна и даже как будто радостно.
И правда, покорность незаметно и сладко начинает превращаться в сон.
Дорога спускается в овраг. Сразу становится тише, онемевшая от холода рука с той стороны, откуда ветер, покрывается множеством мелких уколов.
– Правда ли, что его сиятельство не велит, чтобы его звали “его сиятельством”? – спрашивает извозчик.
Я отвечаю, что, вероятно, правда, и объясняю, почему это не может нравиться Толстому. Но извозчик не согласен.
– Такого человека и величать, – говорит он. – А что же, прости Господи, другой и охальник, может быть, а его величают. А Лев Николаевич, слыхать, кому нужно корову – возьми, нужно лошадь – лошадь дает, и всегда с наставлением.
– Да дело в том, что ему почет человеческий не нужен, – говорю я.