Я вспомнила, как рассказывали в Туле, что к нему недавно приезжал французский оркестр старинных инструментов; играли tarantelle'у, и
Лев Николаевич спросил, что заставило меня взять такой трудный труд и такой неприятный, как чтение рукописей. Я сказала, что, помимо моего интереса и симпатии к этому журналу[417]
, у меня была и есть необходимость заработка.– Вам это, верно, покажется странным, а, по-моему, вы, именно вы, могли бы и на 20 рублей жить.
Я сказала, что у меня нет этого искусства.
– Да, в большом городе, – согласился он, – на 20, пожалуй, трудно. Но на 30 уже можно.
– Мне было бы трудно, – сказала я. – Трудно, когда плохая комната, скверная еда.
– Зачем же скверная? Главное, ведь это наряды, и если желать за модой тянуться, – вот главные расходы.
Ко второму часу нашей беседы он стал ласковее, ближе. Говоря о мертвых точках в жизни человека и о подъемах “на новый гребень волны” (это его слова), он заволновался: взор его стал детски доверчивым.
– Я понял, недавно, на днях только, понял, что это необходимо – упадок и подъем, ложбинка между волнами; на самое дно ее упасть и опять на гребень взобраться. Это закон движения. Покоя не может быть, довольства не должно быть. Блаженство достигнутое – только миг… После него снова тягота, снова усилия. “Царствие Божие берется силою”.
– И еще вот, мы о ваших занятиях говорили. Я сейчас думаю, – это я вот сейчас, сейчас только понял, что желать перемены, да еще во внешнем, – это значит оскорблять Хозяина. Мы не более чем работники. Воля одна, и воля Его, а не наша. Если вы роетесь, как вы говорите, в мусоре мысли человеческой и ничего другого для журнала не делаете, – значит это так нужно. Но пишет скверные рукописи никто иной, как человек. И вот в отношении к нему, в живом отношении, какое может рукописей не касаться, и будет живое дело.
Потом он спросил меня, есть ли у меня дети. Я рассказала ему в коротких словах, как сложилась моя личная жизнь.
– Это избранничество, это большое счастье, что нет детей, нет семьи, – торжественно сказал он с суровым и вдохновенным взором, уже без светской завесы, глядя прямо в глаза. – Одиночество – благо, которое люди еще не оценили. Если, конечно, мы не одиноки, оставаясь наедине с собой, и знаем, “какого мы духа”.
С проникновенно-ласковым и умиленным лицом, он встал неожиданно с кресла и прошел мимо меня к столу. Выдвинул ящик и достал тетрадку дневника. Благоговейно взяв ее, я прочла, на указанной им странице, записанные накануне бесконечно трогательные слова о сомнении и колебании его, о недостатке “твердости” в вере, о сознании удаленности от Бога.
– Так знаменуется каждая новая ступень, – сказал он с волнением. – Теперь я уже знаю, что это и есть ступень кверху, а довольство – остановка. А раньше я доходил до такого отчаяния, что мечтал о смерти, как об избавлении в такие минуты. Теперь уж я не “верю”, а “знаю”, что это такой путь, такой закон, а иначе быть не может. И как все новое узнаешь каждый день, как дивишься тому, что было еще вчера, что вот этого не знал, вот так-то мог подумать, ужасаешься своим заблуждениям, что вчера еще за истину принимал. Думаешь: да неужели я мог так это подумать, так это почувствовать?
Он говорил еще о близости своего “ухода”.
– Мне 82 года, – сказал он. – Мне скоро уходить (он еще раза два в течение беседы употребил это слово “уходить” вместо “умирать”), и я не увижу, что из всего этого выйдет (говорили о современном ходе событий в России).
– Но я думаю, что в народе много религиозных сил. Вижу это и по письмам, вот таким, как от этого солдата, и сам наталкиваюсь на таких людей. На них вся моя надежда.
С глазами радостно блеснувшими, он снова взял письма солдат.
– Это – люди, – сказал он, – это настоящие люди, и вот этот пишет, что его религиозный переворот произошел от “Круга чтения”. А когда слышишь о всяких насилиях и когда близкие терпят от них, – вот Хирьякова засадили, Гусева моего милого от меня взяли. Я учусь говорить: “Прости им! Не ведают, что творят!”
Я сказала о себе, что для меня с детства всегда были отдельными и лишь формально связанными историями – распятие Христа, и воины, игравшие в кости, и даже тот, кто ударил Христа копьем. И гнева против мучителей Христовых при всей страстной религиозности моей я ни разу не испытала.
Лев Николаевич оживился; свет прихлынул к его лицу, так что трудно было вынести силу этого света, напряженность этого внутреннего видения. В этот миг, казалось, он был на Голгофе и был Богоматерью у креста, и любимым учеником Христовым, и воином, поднявшим копье.
– Да, это важно, – с чудесно сверкающими глазами, повторил он, – это очень, очень важно… Ведь без воинов, без сотников, без Иуды не совершилась бы и жертва Христа… да, это так, это так!