Прекрасное старческое лицо, без старческой дряхлости, с живыми, но светски-завешенными глазами; взор под голубой дымкой, внимательный, но далекий. Мягкий голос, сдержанный, почти холодный. Осанка светского человека, и даже не это, а скорее осанка царя, который решил быть доступным. Но в голосе что-то пленительное, что-то до того родное, знакомое, что опять колышутся воспоминания: кто так говорил? Кто мог так говорить? Такой же величавый и так же таинственно-близкий? И говорил, и был нем в то же время. Проносится в памяти статуя Микель-Анджеловского Моисея. По силе, по затаенной грозности, по той тишине, которая рождается только бурями, невыносимыми для простых смертных, – это братские лица. И не было бы удивительно, если бы лучи, какие рисуют над головой Моисея, засияли бы и над головой великого старца.
На вопрос его я ответила, что мне давно хотелось видеть его, что встреча с ним, даже помимо слов его о жизни, какие мы знаем уже из его книг, не может не иметь важного значения для каждой человеческой души. (Свои слова я предпочитаю передавать в конспективном виде.)
– У вас какие-нибудь вопросы? – пытливо, искоса бросив взгляд, быстро спросил он. Прочитав на моем лице, что дело не в вопросах для меня, он быстро прибавил, чуть улыбнувшись, с светской любезностью:
– Если нет, – тем лучше.
В первый час нашей беседы светскость почти не покидала его, глаза почти все время были завешены голубоватой дымкой, отчуждающей властно и спокойно, без обиды для гостя – потому что голос его все время звучал мягко и заинтересованно.
И только, когда он дал мне для прочтения вслух письма солдат, и я неожиданно для него подняла на него глаза, я встретила уже не светский, а пытливый, строгий взгляд судьи и учителя жизни. В первый час он говорил о своем понимании религии – это было совсем, как в его книге, теми же выражениями. Говорил о тех силах, какие заложены в народе; о пробуждении религиозного сознания; о том, что интеллигенция никуда не годится, раз она дошла до такой мерзости, как “декадентство”; сурово советовал (все с тем же холодным взором) не читать книг, кроме Евангелия, Вед, Конфуция, Лао-Тзе.
– Это, как если бы вы шли пешком и по вашему пути ехал автомобиль и подвез бы вас. А читать Джемсов разных – это или на одном месте топтаться, или, еще хуже, от своего пути в сторону на тысячу верст скакать.
В книге Джемса[415]
его заинтересовала выдержка из “Вед”. Но книга была не разрезана, и мы не могли найти этой выдержки.Зашла речь о стихах, между прочим, о стихах Соллогуба[416]
, о которых он отозвался с резким осуждением.Я стала защищать те стихотворения этого поэта, которые мне нравятся.
– Прочтите что-нибудь вслух, что помните, – сказал Лев Николаевич.
Мне пришло на память одно из давних стихотворений:
Докончить мне не удалось. Лев Николаевич сердито и морщась в то же время, как от боли, прервал меня вопросом:
– Что это значит “темная земля”, когда над нею светит солнце? И почем он знает, что разлука “вечная”? И потом – эти пошлые кражи из “Отче наш”. Нет, нет – избавьте меня от ваших Соллогубов. Вы живете в этом мире. Вам это что-то говорит. А я знаю, что тут ничего нет. Да я стихов и вообще не люблю, – добавил он, несколько успокоившись. – Одно на тысячу, нет, на 10.000, да и не на 10.000, одно на 100.000 стихотворение годно для прочтения. Например: “Когда для смертного умолкнет шумный день…”.
По странной случайности дорогой, когда начинал одолевать сон, у меня все время под пенье метели звучали эти строки в голове, и я прочла вслух это стихотворение. Лев Николаевич слушал со смягченным лицом, с заблестевшими глазами. Он сам заканчивал некоторые строчки. Когда же я останавливалась, чтобы послушать его, он произносил слово и смотрел выжидательно, пока я не догадывалась продолжать стихотворение. Последний куплет: “И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю” Л.Н. произнес два раза с торжественно скорбным выражением.
– Это стихи, – сказал он; – и таких стихов пять, много десять на всем свете… Да и может ли быть иначе? Я по себе знаю, какая тонкая вещь – мысль и как она высекается. Как нужно бережно, с какими усилиями, с каким трудом нужно каждое слово высекать. А тут вдруг – рифма, – извольте выбирать непременно вот из этого десятка, нет, пятка слов: морозы, розы, грезы, слезы, козы.
Я возразила, что у поэта мысль рождается из мелодии, которая звучит уже почти готовыми музыкальными созвучиями.
– Так это у одного из 100.000. Да, для этого есть, кроме того, музыка, – сказал Лев Николаевич. И при слове “музыка” опять смягчился. Доброе старческое умиление разлилось по его суровым чертам.
– Музыка на меня страшно действует, – сказал он дрогнувшим голосом, точно ослабевшим от воспоминания о силе пережитых впечатлений.