Во время разговора дочь Льва Николаевича, Александра Львовна, несколько раз входила с письмами, с вопросами, – не меньше четырех раз, и, наконец, озабоченно сказала:
– Может быть, вы хотите пройти к нам! Вы посидите с нами, а папа выйдет к чаю.
Лев Николаевич старчески добродушно улыбнулся.
– Она всегда так оберегает меня. Но я совсем не устал. Мы так разговаривали, что я не устал, – тоном, отстраняющим возможную настойчивость в заботливости о нем, уже без улыбки, добавил он.
Александра Львовна ушла странно легкой, при ее полноте, бесшумной походкой.
Боясь усталости для него, я встала со словами:
– Я, правда, пойду, Лев Николаевич.
Он мягко-повелительно сказал:
– Сядьте, – и прибавил уже с раздражением: – Я сказал уже, что я не устал.
Лев Николаевич заговорил опять о письмах солдат, не желавших принять присяги, о их мученичестве за образ Божий в себе, о счастье мученичества.
Я согласилась, что мученичество – высшее счастье, возможное в этом мире, но не могла не прибавить, что себе и близким мы редко осмеливаемся желать этого счастья.
– Это только по дурному качеству той любви, какой мы любим себя и так называемых близких, – сдвинув брови, взволнованно перебил меня Лев Николаевич. – Ни в чем так не слеп человек и так не далек от разумного понимания того, что ему нужно желать, как в том, когда дело дойдет до так называемых близких. А там, где кровь молчит, слышнее, виднее, что нужно…
Потом речь зашла о тщеславии, о тех неожиданных, тончайших формах, какие оно может иногда принять, о несвободе от тщеславия самых чистых душ.
– Быть не просто хорошим, а лучшим, чем другие; не просто идти, куда зовет голос Разума, а непременно других опередить; не просто волю Отца исполнять, а в исполнении еще красоту, красивость соблюсти, – это искушение большое, и редко кого оно минует, – а между тем, если поддаться ему, все плоды душевного совершенствования обратятся в гниль и мерзость – а главное, человек так от настоящей дороги отобьется, что и след травой зарастет, – горячо говорил он, и дивный царственно-строгий поворот пророчески-озаренной головы его снова напомнил Микель-Анджеловского Моисея.
Я сказала, что еще легче поддаться совсем незаметно этому соблазну тщеславия, когда существует у человека досадная способность вечно смотреть на себя со стороны, ни на минуту не упускать себя из виду. Тут всегда как будто что-то на сцене происходит, где ты и актер, и зритель, которому нужно, чтобы актер играл хорошо и чтобы пьеса удалась.
– Я думаю, что это так у каждого художника, – сказал, улыбаясь мягко и светло, Лев Николаевич. – И с этим ничего не поделаешь – актер и зритель так и останутся на своих местах, – но можно приказать актеру, чтобы играл лишь то, к чему он по-настоящему призван, а зрителю внушить, что как бы актер свою роль ни выполнял, особенно любоваться на него не стоит, так как все это до бесконечности далеко от того, для чего каждый из нас призван.
После этого он достал книгу “На каждый день” – июль – и стал горячо хвалить ее. На глазах у него были слезы.
– Эта книга спасает меня. Эта книга – лучшее из всего, что я написал. Я каждый день ее читаю. Я радуюсь каждый день, как спасению, тем мыслям, что в ней. Это – настоящее, настоящее…
Я долго думала потом, на обратном пути, чем так могут быть нужны отрывки чужих мыслей ему, гению, чьи орлиные очи, не мигая, смотрят 82 года в глаза правде; не играют ли эти мысли на каждый день роль той привычной реальности, того символа реального, чем можно откреститься от искушения безумия при слишком большой напряженности душевных сил? Или, может быть, душа его должна, как в водолазный снаряд, одеваться в родственные, чистые мысли, чтобы не захлебнуться в зле мира сего, которым очищенной душе не под силу дышать, как дышим мы, еще во многом “чада праха”?
Еще когда мы были в канцелярии, Лев Николаевич сильно и, как мне показалось, сердито постучал в стену из своего кабинета. С встревоженным лицом Александра Львовна бросилась на стук.
Раздались слова “Вильям Джемс”. Все начали искать английский экземпляр Джемса, английский словарь.
К чаю Лев Николаевич вышел хмурый, недобрый.
– Я прочитал послесловие, и этого для меня достаточно, – решительно, с мрачным раздражением сказал он. – Очень слабо. Поверхностно. И потом, что это за язык “экзистенциальный”? Разве не стыдно было так уродовать язык?
Я пояснила, что такой условный термин требуется, чтобы быть ближе к Джемсу.
– И “сублиминальный” требуется? Кто слышал когда это слово? Я 82 года живу и не слыхал. И что может оно значить, такое поганое слово?
– Подсознательный.
– Что это значит “под”? Я понимаю – вот стул подо мной. Разве нельзя было сказать “внесознательный”? И еще это слово “переживания” (он произнес “пережевание”). Это Вехи, кажется, выдумали. Разве это по-русски? Разве ухо когда-нибудь с этим помирится? Напустили туману, притворились, что это и есть главное, чтобы позаковыристее выразиться, чтобы никто ничего и прежде они сами – ничего чтобы не поняли.
Это не было старческое брюзжание, а скорее целая гроза. Брови надвинулись тучами.