“Я все вижу, все помню”, – писал однажды мне один из друзей моей молодости, попавший в жестокий тупик, где мучались втроем – я, он и моя сестра. Тогда он верил, что найдет силы поднять бремя представшей задачи. Потом он, как и большинство людей, спасаясь от боли и тяжести, прибегнул к забвению. Оно привело часть души к “нечувствию”. В ней, в этом склепе нечувствия, замурован труп моей сестры, душевно заболевшей от зрелища своего склепа. В этом же склепе схоронены и те мысли, те движения души, те творческие возможности этого человека и мои, которые родились бы от нашего сопутничества[235]
.Шестов умер 20 ноября 1938 года, Малахиева-Мирович узнала об этом только восемь месяцев спустя. Перегородки между советским миром и всем остальным стали настолько высокими, что новости доходили с чудовищным опозданием.
“Из равнодушных уст я слышал смерти весть и равнодушно ей внимал я”[236]
. А была некогда такая большая, такая глубокая (казалось) душевная связь. И то, что называют любовью – с его стороны. И с моей – полнота доверия, радость сопутничества. Месяц в Коппэ, когда души безмолвно сблизились на такой головокружительной высоте, и в такой упоительно молодой радости общения, что каждое утро казалось первым утром мира. Озеро, сумрачные горы Савойи, розы маленького сада, росистая трава по вечерам, огромные оранжевые улитки, каждая книга его библиотеки, чай, который я готовила ему по ночам, когда дети уже спали. Музыка, во время которой я встречала его долгий, неведомо откуда пришедший, о невыразимом говорящий взгляд. Было. И земной поклон за все это, и за письма, за дружеские заботы, за всю нашу встречу, хоть и была она ущербна и, не дозрев в значении своем, могла окончиться так, как закончилась сегодня – “из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я”[237].Повторяемая не раз в этом отрывке отсылка к пушкинскому стихотворению о смерти Амалии Ризнич нужна Варваре, чтобы осознать градус боли. Отзывается в ней память о Шестове или нет? Чем он был для нее?
И вот уже через два дня она снова возвращается к этой теме. Ничто никуда не уходит.
17 июня 1939
Москва
Диван в “своей” полкомнате. Зной. Тянутся к зениту грозовые облака.
Странно: при известии о смерти Шестова не ощутилось никакого потрясения (“из равнодушных уст я слышал смерти весть и равнодушно ей внимал я”). Но уже через несколько часов я заметила, что все вокруг в особом колорите изменилось, как бывает после важных душевных событий. И душа как бы перешла на иной строй. А самое важное – приоткрытая отдушина из жизни, где пребываю и струя воздуха горных вершин. На высоких горах жила эта душа. И как одиноко – до встречи со мной. Вероятно, так же и последние двадцать лет. Впрочем, о них я ничего не знаю. Знаю только, и в этом сущность такой, как у него души – поистине “истина”, какой он искал всю жизнь, была ему дороже самой жизни. И в этом были его крылья. И еще – в неподкупной правдивости мысли, в бесстрашии перед самыми жестокими выводами и в упорном “творчестве из ничего”. Было нечто дантовское в его лице, изборожденном следами нисхождения в ад. И в его натуре, в безбоязненности заглянуть туда, где томятся
И еще вспомнилась надпись на одном из его портретов: “Может быть, вещие птицы Аполлона (про лебедей) тоскуют неземной тоской по иному бытию. Может быть, их страх относится не к смерти, а к жизни”[238]
.Последний абзац – цитата из работы Шестова “Предпоследние слова”, посвященная философским истинам, которые разрушаются при внимательном в них вглядывании. В части, озаглавленной “Лебединые песни”, философ рассуждает о последних мыслях Тургенева и Ибсена, предполагая, что в этих вещах открывается странный парадокс – жизнь для них страшнее, чем смерть. В своих последних вещах Тургенев в “