Мальчик, возможно, даже успел обратить взгляд круглых глаз к кроне дерева и, возможно, даже успел увидеть железное яблоко, несущееся к нему. Снаряд все увеличивался в размерах, он летел прямо в глаза малышу. И уж наверняка раскроил бы ему череп, если бы не просвистел мимо его носа и с глухим стуком не вонзился в красный маленький, прямо-таки кукольный башмачок, мгновенно наполнившийся кровью, – кровь показалась из дырочек для шнурков, запузырилась. И над кронами фруктовых деревьев взмыл вопль, тонкий, проникающий в самое сердце, душераздирающий вопль, от которого все твое тело пронзают мириады ледяных иголок и все замирает вокруг, словно ты оказался замурованным в самой сердцевине айсберга.
Не помню, как выглядело лицо потерявшего сознание малыша, которого несла на руках его сестра, не помню также, кричала ли она, звала ли на помощь, не помню, говорила ли она со мной. Не помню, когда и как слез я с дерева, или не слез, а упал вместе с веткой, подломившейся подо мной, не помню, кто перевязал мне рассеченный подбородок, из которого хлестала кровь прямо на мою парадную рубашку (шрам на подбородке у меня и по сей день), – я почти ничего не помню о том, что происходило между тем криком малыша и белоснежными простынями на двуспальной кровати дяди Сташека и тети Малы, где под вечер, с несколькими швами на подбородке, я свернулся в позе зародыша.
Но я и по сей день помню ее глаза – словно два обжигающих уголька в траурном обрамлении сходящихся на переносице черных бровей: презрение, отчаяние, ужас и жгучая ненависть смешались в пронзившем меня взгляде. А кроме презрения и ненависти, было во взгляде этом что-то еще, он словно говорил: “Да разве сразу же, с первой минуты, еще до того, как ты открыл рот, разве не следовало мне знать, что тебя нужно остерегаться, ведь уже издалека так и разило от тебя. Словно шел от тебя смрад…”
И еще я помню, как в тумане, волосатого мужчину, низкорослого, с густыми усами. На запястье у него были золотые часы с массивным браслетом. Возможно, это был один из гостей или один из сыновей гостеприимного хозяина, и он грубо волок меня, тащил за разодранную в клочья рубашку. По дороге я видел, как у колодца в центре мощеной площадки разгневанный человек бьет Айшу. Не по щекам, а тяжелой рукой, бил жестоко, размеренно, по голове, по спине, по плечам, по лицу – не так, как наказывают ребенка, а так, как вымещают гнев на лошади. Или на строптивом верблюде.
Конечно же, и мои родители, и Сташек с Малой намеревались позвонить и справиться о здоровье малыша Аувада, узнать, насколько серьезна травма. Наверняка собирались они выразить сожаление и стыд. Должно быть, размышляли о какой-то компенсации. Быть может, им казалось важным, чтобы гостеприимные хозяева своими глазами увидели, что и наша сторона не вышла без потерь: на рассеченный подбородок пришлось наложить пару-тройку швов. Вполне вероятно, что мои родители, посоветовавшись с Рудницкими, планировали нанести визит на виллу устаза аль-Силуани, визит примирения, отнести бедному малышу подарки, а мне, смиренному и изъеденному раскаянием, мне предстояло облачиться во вретище и лежать на пороге – в соответствии со старинными обрядами покаяния. Таким образом мы должны были показать семейству Силуани, да и всему арабскому народу, насколько мы сожалеем, насколько мы в смятении от происшедшего – и то, что мы достаточно благородны, чтобы не искать оправданий и смягчающих обстоятельств, что мы готовы нести тяжкую ношу стыда, раскаяния, вины.
Но пока они советуются, спорят относительно подходящего момента, возможно, даже поручают дяде Сташеку обратиться к его начальнику мистеру Нокс-Гилфорду с просьбой прощупать настроение семейства аль-Силуани – насколько все еще пылает там гнев, и как можно погасить его, и будет ли польза от визита с извинениями, и как воспримут наше намерение возместить причиненный ущерб. И пока советуются, выясняют и прощупывают, наступают праздники. Но еще до праздников, в конце августа 1947 года, на стол Генеральной Ассамблеи ООН ложится отчет с рекомендациями, подготовленными специальным комитетом ООН по Палестине.
И Иерусалим – хотя беспорядки еще не вспыхнули, – казалось, мгновенно напряг некие невидимые мускулы. И посещать те кварталы стало весьма неразумным.