Пассажиры танцевали. В расстегнутой чуть не до пояса клетчатой ковбойке отплясывала парусный капитан Лиза, около нее с проворством мягко прыгал килограммов на сто пятьдесят юный толстяк с огромным шаром мелко вьющихся проволочных волос; совершенно не смущаясь ни своим возрастом, ни соседством молодежи, танцевали собственное медленное танго, которое они слышали сквозь любой бешеный ритм, пары немецких старичков, а в центре — так, что им даже освободили круг, — танцевали две ирландки — молодая мама и взрослая дочь, которая, кажется, не захватила с собой в круиз никакой обуви. Мама была стройна, как новый карандашик. Дочка была чуть полней, чем у них сейчас принято быть двадцатилетним. Это, конечно, какой-то секрет, сказал я Лукичу, как из полненьких девочек выращивать стройных женщин.
— А вот мы сейчас у кого-нибудь об этом и спросим, — сказал Лукич. Может, потому его пассажирки так и обожали, что под видом циничного любопытства он постоянно делал им комплименты?
В это время у стойки бара тучный мужчина сполз с высокой одноногой табуретки и, шагнув к своему соседу, схватил его за плечо. Сидящий на табуретке отпихнулся. Оба уже что-то выкрикивали хрипло. Тучный надвигался, сидящий на табуретке потянулся рукой к тяжелому стакану. Бармен, выпустив из рук кювету со льдом, перехватил стакан. А те двое уже хватали друг друга за рукава. Вскочил Лукич, тут же подоспел помощник, над ним уже не вились желтые бабочки. Лукич с ледяной улыбкой втиснулся между скандалистами, спиной к его спине втиснулся помощник, и оба стали отжимать каждый своего. Лицо бармена было немым и строгим. Через несколько минут тучный покинул бар. Лукич вернулся.
— Обычное дело, — сказал он. — Немец и англичанин. Все хорошо, пока обсуждаются нейтральные темы, а как заговорят про войну — конец. Немец говорит: если бы не русские, вы б у нас сейчас знаешь что делали? Тот, конечно, в морду…
Музыка в баре не затихала, среди танцующих теперь рывками двигался каратэка, танец его, как и физические упражнения на палубе, был ужасен. Но казалось, что именно откровенная отвратительность движений и доставляет этому человеку самое большое удовольствие. Померещилось даже, что появился он здесь не просто так, что звериное его чутье учуяло запах начинавшейся драки, просто лифт не подвез вовремя.
— Да, если б этот вмешался… — глядя на каратэку, пробормотал Лукич. И не досказал. — Скажите, вам давно не случалось драться?
— Почему вы спрашиваете?
— И совершенно не тянет подраться? — настойчиво спросил он. Он почему-то привязался ко мне с этим вопросом, а я думал о тех двоих сцепившихся. Рассматривать результаты войны под углом того, что она могла бы закончиться и с совершенно иным результатом? Вот уж чего не приходило мне никогда в голову. То, что было, того теперь нет. Прошлое — прошло, и я не понимал, какое развлечение двое старых мужчин могут находить в том, чтобы, обрывая друг другу пуговицы, повторять бессмысленные «если бы» да «кабы». Как я никогда не понимал приверженности к подобному типу размышлений у Вовы Калашникова.
Светящиеся брюки и воротнички двигались под музыку по дансингу.
«Есть с тобой рядом человек? — писал мне Вовка. — Можешь не отвечать. Нет у тебя рядом человека. Андрей, скажешь? Нет, Егор, у Андрея и жизнь своя, и поколение свое. Нет у тебя рядом никого, и у меня тоже нет. Как же ты не понял этого тогда…»
«Думаешь, обогнал меня, — писал он в другом письме. — Обгонять нечего, наперегонки с тобой никто не бежит. А о том, как ты суетишься, подумать и то тошно. А куда ты торопишься? Зачем зубришь? Для чего ночами вскакиваешь, я же знаю, что вскакиваешь, характер мне твой известен. Думаешь всех обогнать? Далее себя?»
Бывало, я отмалчивался, потом, озлившись, начинал огрызаться, потом снова заставлял себя вспоминать те посылки, что мы получали зимой сорок второго. И тогда писал ему.
Из интерната, в котором его крепко держали, лет в шестнадцать Вовка перешел в какую-то профшколу, школа эта была в Таллинне, и я еще не кончил нахимовского, а Вовка уже поплыл.
И когда я узнал, что он ушел в море, мне стало легче. Я сразу почувствовал, что должен ему гораздо меньше.
Но не то чувствовал Вовка. Письма его стали еще болезненней.