После обеда на ток приехал Зюгин. Был он угрюмее обычного. Исподлобья испытующе посмотрел на Прасковью Быбыкину, но она демонстративно повернулась к нему спиной. Объездчик, видимо, это принял как знак, что о его ночном визите она никому не рассказывала. Он вылез из саней, кинул лошади охапку немолоченого гороха, медленно и тяжело ступая, подошел к краю тока, где Костюха Пряснов, неумело вскидывая лопату, веял горох.
— Дай-ка, ты! — сказал объездчик. — Тебе бы только веником в бане махать, а не веять.
Костюха пробурчал что-то, но лопату отдал и обиженно отошел, сделав вид, что собирается закуривать.
И хотя ни Андрейка, ни тетка, ни другие женщины не любили объездчика, все они вначале с неприязнью, потом с восхищением стали смотреть на его работу. Расставив широко ноги, Зюгин легко и красиво вонзал лопату в желто-белую кучу, так же легко, словно играючи, вскидывал лопату вверх, и тотчас дробная лента из горошин, изогнутая дугой, продувалась ветром, роняя на землю обломки стручков и соломы. И было в этой работе столько умения и сноровки, какой-то удали и в то же время серьезности, что Андрейке захотелось тоже вот так сделать что-то нужное, хорошее, чтобы люди смотрели и восторгались им, его умением.
И наверное, объездчик почувствовал это. Кончив веять, он воткнул лопату в ворох и сказал Андрейке, коротко и часто дыша:
— Хочешь? Попробуй! У тебя получится. Ты в дедушку Гурьяна… У него всегда хлеб непрорезный родился.
От неожиданной похвалы Андрейка смутился, заалел, но тут же обозлился на себя: тюря, по голове погладили, и готово дело! А Зюгин, не замечая Андрейкиного смущения, медленно и тихо сказал:
— Главное, старайся, не торопись, как этот, — он кивнул в сторону Костюхи, — суетится, машет, как на полке все одно. — Зюгин закурил и крикнул: — Эй, Пряснов, чего чешешься? Блохи, что ли, одолели?
— Что я, кобель? — обиделся Костюха и перестал скрести себя черенком вил. — Вши это. От тоски, должно, навалились.
— Эх, тоска, тоска, — сказал Зюгин и придавил окурок валенком, — видел ты ее, Пряснов… — Он не договорил и повернулся к Прасковье Быбыкиной: — Слышь, Прасковья, у твоей квартирантки дочь померла. Давеча в сельсовет звонили из больницы, — объездчик умолк, а потом продолжал: — Хотел было отвезти Марию-то, а она, сказывают, чуть свет ушла. — Он провел большой красной ладонью по бритому подбородку. — Вот такие-то пироги, значит… Ну, счастливо оставаться!
«Потату пататы, такату такаты… Потату пататы, такату такаты», — глухо стучат цепы, мешают думать Андрейке. Он сидит за ворохом обмолоченной соломы и смотрит, как Костюха Пряснов разрывает вилами мерзлую землю в остожье. Стальные блестящие зубья вил звенят, когда Костюха ударяет ими о мерзлую землю. Костюха ругается, видно, ему хочется быстрее добраться до тайника мышиной норы. Туда, в тайник, еще с осени мыши-полёвки натаскали в защечных мешках отборный горох. Костюха днем говорил Андрейке: «У меня баба его больно уж любит. А варит она его в снеговой воде. Натает снегу и варит. Прямо как сметана разваривается».
Андрейке противно смотреть на Костюху, который в черном полушубке, с надутыми от усилия щеками и маленькими бусинками глаз на одутловатом лице сам сейчас похож на хищного зверька.
— Во шамовка будет! — Костюха показывает Андрейке большой палец и выгребает горстью из норы крупные белые горошины. — Приходи завтра пораньше, так и быть, угощу! Мы ведь с твоим-то папанькой ба-альшие приятели были. — Он торопливо засовывает горох в карманы полушубка и просит: — Знаешь че, ты бабам только не говори, а то они просить станут, в долю, мол, возьми, знаю я их! А папанька-то жив ли? Жив? Тоже хорошо. Писать станешь, поклон сказывай от меня… Да не серчай, что на жеребца-то посадил! Это ведь от тоски я! Не по злобе, а от тоски. Жизнь-то, видишь, какая? Вот то-то и оно. Мы ведь тоже люди… Право слово, приходи завтра, похлебаешь горошку-то, а то, чай, тетка попрекает куском? Ну, все вроде? Вот спасибо мышкам-норушкам! Хи-хи-хи!
Нет, не надо Андрейке думать, не надо, а то чем он больше думает, тем больше запутывается и устает от этих мыслей. Он ежится от мороза, глаза слепят заслюденевшие на солнце сугробы, убаюкивают монотонные ритмы цепов, голова начинает кивать в такт качающейся на соседней копне сороке, и до боли хочется есть.
Сейчас февраль, потом еще март будет, апрель, половина мая, принимается считать Андрейка время до вскрытия Камы, как еще долго не попадет он в Черноречье, целую вечность.
Забиться бы сейчас на печку, в темный угол, где прятали они с Сережкой и Витюшкой сухари, и уснуть. Уснуть до весны, чтобы не слышать противного голоса Костюхи Пряснова, рассказывающего женщинам матерный анекдот про солдата и глупую барыню, чтобы не хотелось есть, чтобы не коченели ноги, чтобы не зареветь, потому что опять вспомнилась Шуренок в красном, из газет сделанном платье.
Стынет в тишине укутанное снегами село. Располневшая к концу месяца луна распеленалась из облаков и залила землю тревожным, призрачным светом.