— А ты, Николай Иванович, никак не можешь своего Георгия забыть? — с усмешкой сказал Коваль.
— А что мой Георгий! — закипятился Смирнов. — Я его за подвиг получил, я его в семнадцатом году на революцию пожертвовал.
— Да, уж ты, Микола, во всяком войске герой. Эх, красно войско, наша отвага геройска! — вздохнул Коваль. — Все-таки не думал я, что опять к царскому офицеру под команду попаду.
— Да, уж это сатрап! — сказал Смирнов.
— Посмеялся я над ним на последнем заседании партийного бюро, когда он с тобой спорил… — оживленно заговорил Коваль. — Если в лицо ему глядеть, так он спокойный-спокойный, товарищ наш Арефьев, голоса даже не поднимет, ну, будто сейчас уснет. Но руки так и ходят… ну, так и ходят, шлем укладывают. Кажись, немудрое дело. Ну, как ты шлем положишь? Либо вот так, — и Коваль положил шлем набок, — либо вот так, — и Коваль поставил шлем шлыком вверх. — Но фуражку ты донышком кверху положишь, а шлем нет — громоотвод мешает. И вот себя-то он держит, а об руках забыл, и руки у него горячатся и никак не могут шлем донышком кверху уложить. И так и так он его клал, потом взял острие вовнутрь продвинул и все же положил, как хотел. Настойчивый человек.
— Ну и что же? — спросил Смирнов, несколько раз порывавшийся прервать Коваля.
— А то, что настоящий царский офицер: их в военном училище учат, что когда фуражку снимаешь, то класть ее так, чтобы перчатки было куда положить, а шлем наш для этого не годен. Понял? То-то! Я их носом чую. Ты мне поставь сто людей голых — я оттуда всех их выберу, как меченых. Другого кого еще бывает что не признаю, но царского офицера всегда узнаю. Потому — практика. Сколько я их переловил в восемнадцатом, когда они к белым из центра тикали! — Коваль махнул рукой. — Шукали мы их в поездах. Сядешь от станции и всю публику пересмотришь. Ну, есть дурные: переодеться переоденется, а сам… либо прутиком себя по брюкам похлопывает, здоровается — козыряет, а сам в котелке. Опять же и с женщинами у них обращение особое. И походка выказывает.
Но тут случилось едет один — ни за что не скажешь, что офицер. Даже, похоже, студент. Все на нем мятое, ходит вразвалку, кепка на затылке. А мне по морде сдается, что офицер. Чую, а все же берет сомнение, — уцепиться не за что. Выхожу я в коридор. Стоит он так ко мне спиной и глядит в окно. Хотел я было пройти мимо, ну, на всякий случай, оглянул его и вижу, он каблучком о каблучок постукивает. Ботинки у него какие-то кривые, со шнурками. А он, видать, замечтался о том, как нашего брата усмирять будет, и таково лихо ими один об другой поколачивает, словно бы на нем этакие сапожки со шпорами и он их одну об другую позванивает. Подошел к нему, закурил, он мне наворачивает, я слушаю. Подходим к станции, а я ему: «Ваше высокоблагородие, пики козыри, ход с бубей, пожалте к коменданту». Он ругался всяко, но как его потом разобрали, оказался полковник и бежал к Дутову.
— Товарищи-друзья, прошли наши дни, попали под власть дворянской своры! — зашумел Смирнов.
— Ну что же, что он дворянин, — сказал Михалев. Маленький, щуплый, в зеленых подтяжках, желтой нательной рубашке и лиловых носках, он, видно, казался себе очень важным. Положив руки под голову и ногу на ногу, он, улыбаясь, щурился на зелень под окном. — А вот про меня ты знаешь, кто я есть? — спросил он с бережливой нежностью к самому себе.
Коваль метнул на него быстрый, небрежно-насмешливый взгляд, но промолчал.
— Я — дворянской крови, — сказал важно Михалев. — Мой папан был генерал и князь, а маман у них жила гувернанткой при детях. Вот от их я родился и был подброшен в воспитательный.
— Откуда ж тебе известно тогда об отце и матери? — спросил Коваль.
Михалев обвел товарищей мутным и чванливым взглядом:
— Об этом долгий рассказ и не при таких обстоятельствах.
Если бы его попросили, он, конечно, сразу рассказал бы, но никто не просил. Михалев, засучив рукав, показал товарищам свою тоненькую и белую, прошитую голубыми жилками руку:
— Видите, какая у меня кость тонкая!
Все переглянулись, и Коваль, насмешливо щурясь сказал:
— А я считаю, — ты либо канцелярской породы, либо поповский последыш. Да черт с ними, с твоими отцами-матерями! Завел волынку!
Наступило короткое молчание. Михалев обиделся. С койки Смирнова донесся храп. Герасименко вполголоса рассказывал Ковалю:
— Я говорю ему: «Товарищ Миндлов, понимай мое сердце». А он мне: «Эх, Митрусь, сам по жинке страдаю». (Миндлов ничего этого не говорил, но Герасименко казалось, что он передавал слова совершенно точно.) И вот поглядел я вокруг — и до чего обидно стало, как наш брат коммунар страдает. Эх, Опанас…
И Герасименко тихо и с нежной ласковостью, точно пела девушка, а не прославленный кавалерист-рубака, завел любовную украинскую песню, и Коваль, задумавшись, тоже вполголоса стал вторить ему.
Михалеву хотелось остановить их, но обида его еще не прошла, и он сделал вид, что спит.
Только Миндлов забылся в послеобеденном сне, как словно толчок изнутри пробудил его… Сел на кровати, разом вспомнил и стал торопливо обуваться.