— Это художественное училище, там обучают новому искусству, — быстро сказала она. — А отпуск — я вообще, так…
Она опять покраснела. Этот вопрос вдруг всколыхнул в ней горести, порожденные бесплодной, замкнутой в себе жизнью. Она вспомнила о том, что членский взнос у нее не заплачен за несколько месяцев, о том, что во время последней академической чистки ее не исключили только благодаря имени отца.
— Какой сегодня закат красивый! — сказал Сережа.
— Засушливое лето, — ответил Лобачев. И он заговорил о том, что всегда глухо болело в его душе: — В нашей деревне одну шестую прошлогоднего ярового клина засеяли. Даже при урожае — еле-еле самим себе на обсев и прокорм. А теперь все погорело…
Варя слушала его густой голос и думала о том, что красивая сила есть в том голосе, такая же сила, как и в выражении этого упрямого, простого лица. И не слышала она печали и заботы в его словах.
Солнце, желтый расплавленный слиток, похоже что толчками опускалось за край земли, и Варя словно почувствовала ее округлость и стремительный лёт в пространстве. От этой мысли, навеянной, может быть, чтением Фламмариона, стало жутко и одиноко, и даже закружилась голова. Она испуганно оглянулась. Спокойно и крепко стояли рядом коротконосый, о чем-то задумавшийся Лобачев и стройный, чуть сутулившийся Сережа, волосы которого точно отражали закат, золотой и рыжий. И она позавидовала тому, что они, верно, живут счастливо, совсем не так, как она.
Солнце скрылось. Вспыхнувший было на прозрачном небе румянец стал торопливо гаснуть. Они повернули и пошли назад в город, на который опустилась глубокая дрема востока, спящего в ожидании скорой зари.
Было воскресенье, долгий день приятного безделья. Версты на четыре ушли они в хвойник, окружавший город. Сережа спрашивал об отце. Варя рассказывала, и Лобачеву интересно было слушать о том, как живет этот человек, статьи которого ему часто попадались в газетах. Но безотносительно к тому, что она говорила, он слушал ее голос, — похоже было, что этот голос мягкими своими переливами о чем-то другом рассказывал Лобачеву. Он наблюдал за тем, как живут ее глаза, ее изменчивый рот, немного сдвинутый в сторону.
Но теперь день прошел, и Лобачеву кажется, что сегодняшнее утро, когда они встретились и, по предложению Сергея, втроем пошли в лес, было очень давно. Так всегда бывает, когда наяву встретишь ту, о встрече с которой мечтал в моменты чуткой, предшествующей сну дремоты.
День прошел. В руках у Вари сосновые ветки и чахлые цветы этого сухого лета. Они стояли перед калиткой курсов, и вот надо расставаться.
— Мне подзаняться надо, Варя, — сказал Сережа, — а то бы я к тебе пошел.
— Вечер уж очень хорош, — с наивной и нескрываемой хитростью сказал Лобачев, — может, прогуляться малость?
Но, оставшись наедине, почувствовали они, что говорить им не о чем…
Лобачев молча взял Варю под руку. Не выбирая дороги, вел он ее в темноту пригородных переулков…
Слова не приходили на ум, и он молчал. Варя же, хотя чувствовала ненужность слов, торопливо говорила:
— Вот, товарищ Лобачев, ежели бы люди друг про друга говорили то, что они думают… Обидно было бы, верно? Человек про человека думает всегда с обидной холодностью и только с целью что-либо получить.
Лобачев не понимал, да и не старался понять, то, что она говорит. Горячая рука его обняла ее, и сразу ей самой показались фальшивыми последние ее слова. Она замолчала. Так тушат свет, когда наступает утро.
Когда он целовал ее щеки, руки ее вздрагивали и роняли ветви и цветы. Горячие его губы потянулись к ее губам. И тут какая-то внутренняя сила толкнула ее к сопротивлению. Она вдруг почувствовала, что глаза ее закрыты, и она их открыла. Она увидела его блестящие глаза почти около своих глаз и отвернула голову, потому что губы его были почти у ее рта. Она увидела его запотевший, блестящий висок, приоткрытый сползшим шлемом, и слабо оттолкнула его. И сразу он отпустил ее.
Наступила короткая тишина. Где-то близко надрывались, заходились в страстной задышке лягушечьи стаи.
— Я будто тебя давно… так давно знаю, будто всю жизнь… — хрипло и горячо сказал он.
— Идемте домой, — ответила она, голос ее прерывался.
Повернули. Шли обратно молча, ни о чем не говорили, только у калитки дома, где она остановилась, когда рука Лобачева отпустила ее, она, задержав эту руку в своей, сказала, и голос у нее был странный, точно им, как тонкой пленкой, она задерживала из глубины рвущийся не то плач, не то судорожный смех:
— Однако, Лобачев, вы мастер… Для начала политический разговор, прочувствованные слова о неурожае и потом все как по нотам!
С недоумением и обидой слушал Лобачев эти слова. Он не знал, как и что ей ответить. Ведь если он неприятен ей, она могла оттолкнуть его с первого момента. Но ведь не оттолкнула. Тогда зачем эти грубые слова?
— Думаете, мне это в новинку? Ошибаетесь, — не на таковскую напали. — Она внезапно замолчала, словно кто-то сильной рукой закрыл ее рот. Ей, видимо, было нестерпимо плохо, и глаза ее заблестели неожиданными слезами.