Он называл ее «Варвара», и ее коробило, она не узнавала себя в этих вульгарных звуках: «Варвара»… Это было имя какой-то другой девушки — грубо хохочущей, орущей.
Ей хотелось настоящих любовных слов, какие бывают в стихах поэтов, но откуда они могут быть у Лобачева? Прослушав стихотворение Блока, он сказал: «Что-то туману много напущено». Ну, как было тут не «взвиться» и не начать «вывертывать коленца», как говорил Лобачев, — на особый грубый манер, который рассчитан был на то, чтоб оскорбить его! И редкие встречи кончались без молчаливой размолвки.
Но хотя любовь Лобачева казалась ей «элементарной», он был нужен ей, так же как и она ему, и каждый раз, с радостью и нежностью увидев в дверях его твердое лицо и отросший непокорный ежик волос, она, наперекор себе, начинала его злить и удивлять нарочито обидными словами. И чем дальше, тем сильнее их влекло друг к другу, тем все глубже были их ссоры, которые трещинами проникали в самую глубину их отношений, и — тем страстнее они мирились.
Сегодня у Вари лицо было серьезно до строгости…
— Гриня, — говорила она, — ты мне должен многое простить… Я выросла у дяди, папиного брата. Почти все время в буржуазном окружении. Меня в Москве один коммунист называл отравленной. Я, верно, отравленная декадентскими книгами и стихами, кинокартинами. И всем этим… буржуазным. Но я не такая, какой я себя показываю. Вот я тебе рассказывала, помнишь, в первый раз как мы встретились, так это все неправда. Гриня, наврала я на себя, ни с кем никогда я не жила, это все глупости…
Первый раз за всю свою жизнь она так откровенно и горячо говорила о себе. И вдруг с испугом и ужасом увидела, как потемнело это любимое лицо, точно свет, ярко освещавший его изнутри, погас, и стало оно жестким, резче выступил твердый рот.
— Ты думаешь, Гриня, я сейчас вру?
— Я не знаю, когда ты врешь, сейчас или тогда, только очень много этого вранья. И, кроме себя, ты никого не обманываешь.
— Подожди, Гриня, договорим!
— Отстань… Хватит.
На курсы не шел, а бежал.
Вошел во двор. Был час перед ужином, по двору сновали с полотенцами курсанты.
Кононов окликнул его из окна партбюро:
— Гриша, где ты был? Я ищу тебя.
— Да так, промяться вышел, — отвечал Лобачев, чувствуя себя непонятно в чем виноватым.
— Вот это правильно, — неожиданно одобрил Кононов. — А то здесь, в нашем монастыре, закиснуть можно. Подожди-ка, я сейчас к тебе выйду.
Он вышел во двор. Охватив своей горячей рукой руку Лобачева выше локтя, он пошел с ним рядом. Они стали медленно ходить по двору.
— Заседание, что ли, было? — спросил Лобачев, кивая головой на окно партбюро, откуда слышны были возбужденные голоса.
— Внеочередное собрал, — ответил Кононов. — Вопрос один: приняли отчисление еще четверти фунта для голодающих. Некоторые предлагали половину, я категорически возразил. Начальник курсов поддержал меня. Ну, а Васильев, слышишь, ораторствует, — сказал он, кивнув на окна партбюро. — Самоотверженная, рабочая душа… — добавил он со сдержанной нежностью.
Несколько секунд они молчали.
— Скажи, — оглянувшись и понижая голос, сказал Кононов. — Вы с Миндловым первые друзья. Объясни мне, что с ним? Я его в Питере другим видел. Почему он сейчас точно конь опоенный?
— Он больной, — пояснил Лобачев, довольный, что разговор с него перекинулся на Миндлова. — Я понимаю так: он больной, а по самолюбию уходить с работы не хочет.
— Больной? — переспросил Кононов. — Так вот оно что…
Он вдруг понял, почему Миндлов чуждается его, хотя не мог отчетливо выразить причину этого. Вспомнилась ему первая и такая странная встреча с Миндловым. «Так… так…» А вслух он сказал жестковато:
— Ну, раз он больной — выходит, товарищ Лобачев, будем учебную часть за тобой считать. Это я говорю к тому, что сейчас я от каждого коммуниста требую, чтобы он крепко и надежно стоял на своем месте. Лето у нас будет трудное, осень тоже не легче, и, крепко затянув кушаки, придется жить до следующего урожая. Да это ничего, большевики в трудностях крепнут. Есть другое, что больше всего беспокоит меня, Гриша, — доверительно сказал он, — замечаю я, что есть у нас на курсах шептун, скрытый враг.
— Ты о ком? — встревоженно вскинулся Лобачев.
Спросил — и уже догадался, кого подразумевал Кононов.
— Да ведь мы, Гриша, с первого же дня, как сюда приехали, оба за ним следили, — усмехнулся Кононов.
— Ты о Дегтяреве, а? — спросил Лобачев. — Он строевик, службист. И на занятия ходит аккуратно. Он следов не оставляет. А на роток не накинешь платок.
— Дай срок — накинем, — уверенно сказал Кононов. — Значит, первое дело — берись крепко за учебную часть. Присмотрись к группе Ляховского. Помнишь с Дудыревым разговор? Что-то Ляховский не по-большевистски о крестьянстве толкует. А второе — не забывай о Дегтяреве.
Кононов помолчал. Лобачев не отрываясь смотрел в это лицо, на котором было какое-то особенное жаркое мерцанье, — так тихо мерцает раскаленный металл, — и чувствовал готовность выполнить любое поручение, самое трудное приказание, которое будет отдано этим глубоким, ровным голосом.