Осень открылась довольно теплым сереньким деньком с проблесками солнца. Начал исправлять «Легенду о тяжкой ночи», начатую год тому назад вследствие прочтения Прескотта и рецензии на Прескотта[326]
. Отсутствие рифм и испанский размер стиха (немного плясовой) до сих пор мешали мне пустить в ход эту вещицу. Вообще, сегодняшний день отчасти посвящен был музам, которые в сентябре 52 года так неожиданно меня посетили. Так, я окончил сегодня элегию «7 апреля 1853 года»,Но об этом после. Теперь у меня на станке вещь, сегодня задуманная — «Молчи и жди». Это мое литературное credo[329]
, протест против холодности нашего общества к изящному. Я твердо уверен, что доживу до реакции, что увижу то время, когда даже Данилевский станет отвергать меценатов, когда фатовство, военщина и модное обезьянство с высших исчезнут, аки воск от лица огня. Я умру, радостно доживши до прекращения клевет на литературу, гонений на литературу. Эту-то реакцию я рад торопить, отчасти с корыстною целью. Мы не хотим никого кусать, pourquoi donc nous traque-t-on comme de betes fauves?[330] Отрадно будет, без пятна на совести пережив эту грустную эпоху, вспомнить о ней посреди общей симпатии, посреди спокойствия. Свет ветрен, его не стоит проклинать, но стоит немного выбранить. Вот под влиянием каких умозрений создается «Молчи и жди».Давно нет вестей из Петербурга.
Жизнь без друзей не кажется мне жизнью, хотя я много раз жил без друзей, а в случае нужды могу долго прожить один-одинехонек. Но всюду, куда ни толкала меня судьба, я сходился с цветом людей, меня окружающих, и привязывался к ним головой и сердцем. В двух вещах я завистлив, то есть завидую людям в изобилии друзей и в счастливой любви. Не считая себя бедняком в этом отношении, я все-таки признаю себя немного обделенным судьбою. Без замешательства и труда я мог бы иметь еще двадцать пять пламеннейших приятелей, одну любимую жену и пять любовниц (не знаю, всех ли разом или одну за другою). Несмотря на весь байронизм, бывший модной вещью в моей первой юности, на всех Онегиных, Печориных и простых мерзавцев, каких я только видел, — в этом отношении я сохранил полнейшую самостоятельность. Я не забыл друзей моего детства, не забыл людей, нравившихся мне один или два дня.
Я не делал всего должного для сохранения первых связей, но тому причиной уныло патриархальная обстановка моих первых лет. В ленивом поддерживании связей с отсутствующими я виновнее, по части корреспонденции за мной много грехов. Самый сильный грех — прекращение переписки с Салтыковым, но Салт<ыков> очень умен и, когда явится в Петербург, не будет помнить моей лености. М. К., Ахматова, Силиверский, Ахматов, Ливенцов, Руновский могут также справедливо вопиять против меня. В других нарушениях переписки я себя меньше упрекаю, большею частию вина не на моей стороне. Охлаждение и развращение нашей жизни видно в общем мнении по этому поводу. Я еще помню, когда, прощаясь с лучшим товарищем, в моде было говорить ему с холодностью: «коли что случится — напиши», а он должен был отвечать: «чему случиться?». Ни одно разумное теплое чувство, чувство, которому поддавались блистательнейшие люди всех времен, — не могло промелькнуть в разговоре, не прикрывшись маской холодной насмешки. Один из лучших людей, мною любимых, сознавался, что по годам ничего не читает и читать не хочет. Еще недавно в кружке истинных приятелей я прочитал две чьи-то вещи в стихах, похабную и непохабную, — первая всех пленила, вторую прослушали из вежливости, а каждый из присутствовавших по сердцу был способен понимать поэзию. Я думаю, что нравственное растление юношества в наше время дошло до крайних пределов. Вот с чем нужно бороться и с чем славно бороться.