Я рассказываю быль — не роман и не повесть. Мне нет надобности передавать все речи действующих лиц, особенно, если такие воспоминания терзают меня. Да и мало интересу повторять те слова, которыми бешеная женщина терзала своего старого мужа. Вера Николаевна взяла под руку отца, который, по-видимому, защищался, хотя очень слабо, и повела его к дверям комнаты, не обращая внимания на возмутительные возгласы мачехи.
Равнодушие падчерицы взорвало Марью Ивановну, с неистовством бросилась она и стала между отцом и дочерью. Страшно было смотреть на нее в эту минуту, и какая-то адская мысль написана была на ее лице.
— Что вы обнимаетесь? куда вы идете? — спрашивала она то старика, то Веру Николаевну.
— Пойдемте спать, папа, — тихо сказала Веринька, прислонив усталую голову к плечу генерала.
— А! — гаркнула фурия, — старые песни, старые сказки! За дело вы принялись, и скрываться нечего. Этим путем вы пересилите старую мачеху! Где я живу? что это бог не приберет меня, чтоб я не могла видеть этого?.. — И она быстро перешла от ярости к порывам жесточайшего отчаяния. Эта женщина была изумительна; она сама верила своим нелепым вымыслам, она выла от чистого сердца; судорожные рыдания ее страшно отдавались во всей комнате.
Вера Николаевна с презрением встретила это новое, бесчестное нападение. По всей вероятности, мачеха не раз прибегала к своему последнему, постыдному средству. Старик сперва весь вздрогнул, выпрямился, твердо поворотил голову, но, услышавши не брань, а вопль и рыдание, он снова опустился. Напрасно дочь старалась увести его от места тягостной сцены, он уже не слушал ее, отнял руку, за которую держалась бедная измученная девушка, и, услышавши новые вопли, новые всхлипывания, быстро отошел от дочери, не взглянув на нее, подошел к креслу, на котором сидела бешеная женщина, нагнулся к ней и начал утешать ее самыми ласковыми, униженными речами. И он, и жена его были отвратительны в эту минуту.
Вера Николаевна стояла одна в углу комнаты, опустя руки и повесив голову. Я будто предсказал ей эту минуту, когда поутру сравнивал ее шутя с Наполеоном. Горькая эта сцена была Ватерлооским сражением для несчастной девушки. В ее глазах, отец, которому она принесла всю жизнь свою в жертву, бросил ее и в самую страшную минуту преклонился перед женщиной, не достойной имени женщины. Бедное дитя было убито.
Мачеха не утомлялась: она не отвечала на покорные убеждения своего мужа и продолжала вой, плач и жалобы на свою судьбу. Гаже, презрительнее, гнуснее этой сцены трудно вообразить что-нибудь на свете. Сердце мое рвалось, в горле чувствовал я нестерпимую горечь, я был болен. Но когда вопли и плач мегеры усилились, когда из-за разных углов стали высовываться разные лакейские физиономии, когда на этих физиономиях показались и страх, и радость, и любопытство... я не выдержал долее. Как сумасшедший, бросился я к крыльцу, через которое прошел в Веринькину комнату, сбежал с него, вошел в сад и упал на промерзлый снег.
Я чувствовал припадок какой-то непонятной болезни; сердце мое было истерзано. Сильная тошнота смягчила физическую боль, но ничто в мире не могло утишить душевного моего мучения.
Чтоб понять эти мучения, я попрошу вас припомнить мое детство, мое воспитание; более ничего говорить я не намерен. Здоровый человек может вынести рану, но ударьте кинжалом раненого в незажившее еще место, гангрена неизбежна.
Радикальный переворот произошел в моей душе. Я мог удивляться Вериньке, но любить ее уже не мог. Любовь моя, нежный цветок, взросший на тощей почве, не могла устоять против такой бури, какую довелось мне выдержать. У меня не было силы спасти Вериньку: человек моих лет, моего характера не мог ни спасти ее, ни решиться на гибель вместе с нею. И мало этого: не только любовь моя исчезла: враждебное чувство, которое возбуждала во мне эта девушка с первых свиданий наших, начинало разрастаться, увеличиваться без причины и основания, принимать гигантский объем, душить во мне все остатки любви, дружбы и сострадания. И всю эту страшную ночь явственно виделась мне грустная фигура барона Рецделя, резко звенели в ушах моих страшные его слова: «Ненужная добродетель не лучше порока...». Я не хотел остановиться на мысли, что и в бесплодном самопожертвовании женщины есть своя святая, высокая заслуга — это поддержание веры в возможность чистейших побуждений на земли...