Он, если начистоту, понимает: гадливость, которую теперь вызывает у него Рябикова вместо давешнего полового влечения, иррациональна. Довольно скоро, через какой-нибудь час после ухода Рябиковой, гадливость бесследно пройдёт и даже сменится признательностью, и эта признательность со временем окрепнет. Более того, самым ясным краешком сознания Закиров и в тот момент догадывается, что истинный предмет его отвращения вовсе не коллега с кафедры геоботаники, поставляющая копипасты в ФСБ, а кое-кто другой: кое-кто, совершивший благодаря ей эпохальное открытие о природе своих автоматизированных мыслишек.
Но догадки догадками, а поделать с собой Закиров в те минуты ничего не может. Выпроваживая Рябикову из квартиры, он много и злобно кривляется. Среди прочего, он спрашивает, почему Рябикова десять лет назад не натравила сестру на своего прижимистого алиментщика. Могла ж попросить, чтоб его взяли за жопу. И не понадобилось бы ничего копипастить за тридцать сребреников. Не могла? Хм-м-м. А чего ж не могла-то? Морально-нравственный компас не позволил?
Скоро, ещё до полуночи, на Закирова снизойдёт озарение. Вместо всего этого ублюдочного балагана, поймёт Закиров, надо было спросить, а чего это Рябикову заботит его судьба. Какие такие чувства сподвигли её выяснять его новый адрес и переться на ночь глядя в Озерки? Спасать его от ФСБ? Терпеть его паясничанье? Очень, очень сильно захочется отмотать час назад и задать правильные вопросы. Но в нашей истории не водятся машины времени, наша история сугубо реалистична, и Закиров никогда не переиграет набело свой последний вечер в Санкт-Петербурге.
Удел полуслепого бегемота
Спать Закиров лёг вскоре после полуночи, ничего не решив. Будильник поставил на шесть, чтобы вернуться к вопросу на свежую голову. Но до свежей головы доспать не удалось. Кое-как продремал с часу до трёх – и всё, конец Морфею. Дальше только вертелся на неразложенном диване, то сбрасывая с себя, то снова натягивая одеяло в несвежем пододеяльнике. Наблюдал отблики города на потолке. (Занавески повесить на окна руки, естественно, не дошли.)
Он прочитал на ночь глядя слишком много заметок, репортажей и обзорных статей в недобитых бесцензурных СМИ. Пока читал, всё ждал, когда ж они кончатся – эти страницы в жанре «страшная Раша» про учёных, посаженных за последние двадцать лет во имя эфэсбэшного гомеостаза. Он воображал, что примет решение на основе комплекса данных. Но комплекс данных ни хрена не желал кончаться.
Не то чтобы Закиров не замечал прежде всех этих историй. Многие фамилии казались знакомыми: Бобышев, Бабкин, Данилов, Сутягин, Лапыгин. Он явно читал какую-то долю текстов раньше, сразу после выхода, когда они ещё были новостями, а не документами новейшей истории Отечества. Ну то есть как – «читал»: пробегал глазами по диагонали, как и сотни других свидетельств того, что «Московия остаётся Московией». (Эту присказку всё закировское детство повторял во время застольных бесед отец.)
Скажем прямо, по-чеховски: Закиров принадлежал к людям, которые в своём взгляде на мир совмещают циничный фатализм с неизлечимым оптимизмом, не замечая в том особого противоречия. Закирову этот фокус давался легко. Весь цинизм-фатализм у него в голове относился к исторической плоскости бытия, составленной из бутафории вроде «народов», «стран» и «религий» и населённой суетливыми людьми, которые верили в подобную бутафорию. (Суть этой плоскости бытия отец Закирова называл «камланием вокруг пластилиновых идолищ». Лет, кажется, в двенадцать – они тогда уже точно переехали из Уфы в Ленинград – Закиров посмотрел наконец в словаре Ожегова, что такое «камлание» и кто такие «идолища», и понял смысл отцовских слов.)
В мире «народов», «стран» и «религий» ничего по-настоящему не менялось к лучшему; впрочем, и к худшему тоже. Ожидание перемен, вера в прогресс, надежда на новые поколения «чудесных мальчиков и девочек» – вся эта «оптимистическая вакханалия», как её назвал однажды в застольной беседе сам Закиров, имела смысл единственно в уголке бытия, который существовал вне истории, а точнее, где-то