В звонницах собора печально гудел ветер. Это Зодчий так сделал, чтобы каждую осень ветер справлял по нем тризну, тревожил людские сердца…
А кто он был, этот Зодчий? Какой человек? Как ему жилось? Хватало ли ему человеческого тепла? Ой, боюсь, что нет: несмотря на всю красу, я улавливал в контурах собора, в линиях портиков, колоколен глубокую грусть. Конечно, это Зодчий свою душу вложил, это он грустил уже несколько сот лет…
И будто в подтверждение моей думы неистово, гневно взревел ветер в звонницах и стих.
В тишине я отчетливо услышал чьи-то торопливые и осторожные шаги. Еще тише, осторожней они стали на лестнице, в коридоре и совсем затихли у моей двери…
Крольчонок все умывался, тер лапками мордочку, шею и грустно поглядывал на меня.
Постучались — тихонько, почти неслышно. Я открыл, Оля.
Она прошмыгнула мимо меня и прикрыла за собой дверь.
Кролики как брызги разлетелись в разные стороны, попрятались под стульями, под кроватью.
Мокрая, с прилипшими прядями волос, Оля стояла посреди комнаты не то испуганная, не то растерянная.
— Что случилось? — спросил я.
— Ничего.
— Мне показалось…
— Я пришла к вам.
— Да вы проходите в эту комнату, садитесь… Вот сюда, к столу…
Она села и опустила голову, пряча свою растерянность. Достала из кармана плаща измятую бумажку, подала мне.
Я развернул.
Это было заявление Божедомову с просьбой уволить ее с работы по собственному желанию.
— Сергей Сергеевич велел, чтобы сначала вы поставили свое согласие… Для формы, сказал он.
Я очень удивился: Оля вовсе не собиралась уходить, наоборот, обещала помогать мне возиться с кроликами, и вдруг — это заявление…
— Что произошло, Оля? Почему вы уходите? Может быть, я вас обидел?
— Нет. Не обидели. Мужа переводят…
— Куда?
— В… в другой район.
— В какой? А почему вы не смотрите мне в глаза? Что случилось? Я не отпущу вас, пока не расскажете всего, что произошло, почему вы уходите…
Оля заплакала.
— Не спрашивайте, доктор. Я обещала не говорить…
— В таком случае я не подпишу заявления… Вы должны рассказать мне все. Я не сделаю вам худа.
Она долго плакала и ничего не хотела говорить, как я ни уговаривал ее, а потом все-таки сказала:
— Сергей Сергеевич меня заставлял все рассказывать ему о вас: когда на работу приходите, когда уходите, что говорите… И я доносила. Об операции Степану рассказывала… А теперь он хочет, чтобы я на вас еще я лгала… Не могу я больше, не могу!
Первым моим желанием было сейчас же под меланхолическую музыку Маргариты набить Божедомову морду, избить до потери сознания, а потом пойти в райком и сказать: уберите от нас эту сволочь!
Я бы не задумываясь это сделал, но Оля взмолилась:
— Не губите меня, моих детей, пожалейте! У него ведь кругом друзья, а у меня нет никаких свидетелей, меня ж и обвинят в клевете… Не надо, Петр Захарович!
Оля упала головой на стол и беззвучно зарыдала.
Она, конечно, права, у нее нет никаких свидетелей, как и у меня. Нас же, разумеется, и прижмут.
Что было делать? У меня зудели кулаки, я задыхался от бессильной злости.
— Успокойтесь, Оленька, я не буду его бить. Буду молчать. Пока буду молчать, но придет время!.. Давайте, я подпишу заявление.
— Уходите, уезжайте отсюда, Петр Захарович! Он вас все равно загубит… Он подлый, он коварный…
Оля задыхалась. Начинался припадок истерии, который надо было во что бы то ни стало предотвратить — ведь за стеною подлые уши.
С помощью аптечки и уговоров мне удалось успокоить Олю.
Обессиленная, измученная, она поднялась и, пошатываясь, пошла к двери.
Я хотел ее проводить. Она оглянулась и сказала:
— Не надо. Внизу муж меня ждет… Я забыла вам сказать: из санэпидстанции были, велели убрать крольчатник. На территории больницы, мол, не полагается… Уезжайте отсюда, съест он вас.
— Подавится! У меня кость крупная и крепкая.
Я, честно говоря, человек трусоватый, но самолюбивый, и самолюбие делает меня храбрым. Я страшно боюсь, чтобы люди не узнали о моей трусоватости, и это придает мне силы.
Так было и в этот раз: ведь все знают, что мы уже схватились с Божедомовым, и, если я уеду, люди правильно истолкуют это как бегство с поля боя. Страшнее ничего для меня придумать нельзя.
Оля ушла.
Я остался один. Один с любопытными и очень добрыми крольчатами.
А из-за стены сочилась тоненьким, только что родившимся весенним ручейком музыка… Тоскует Маргарита, зябнет от холода, который несет в себе Божедомов, оттого, что нет у них детей. Лютует оскорбленная мной баба в Маргарите.
Возможно, она первая придумала эту страшную мерзость для Оли…
Раздумчиво позванивала ложечка о стакан — Сергей Сергеевич пил чай. Он любил пить вприкуску, ложечкой. Пил и думал.
О чем он теперь думал, какую новую мерзость под эту светлую, весеннюю музыку придумывал для меня?
Мне вдруг стало легко: главное — определить своего врага и держать его на мушке. Есть, держу! И он никуда от меня не денется… Второе, как говорила Анна Михайловна, не ввязываться в драчки, воевать только своим оружием…
Есть, так и будет!