Читаем Прах Энджелы. Воспоминания полностью

Его глаза блестят от слез, и у меня от этого так щемит сердце, что хочется сказать: ладно, идем, я пошутил. Но я знаю, что уже никогда не смогу видеть Ламана Гриффина, и не знаю, как посмотрю в глаза матери. Я провожаю взглядом Майкла, который бредет по переулку, а оторванный каблук его клацает по мостовой. Когда я начну работать на почте, ей-богу, куплю ему новые ботинки. Я угощу его яйцом и свожу в «Лирик Синема», мы будем смотреть кино и есть конфеты, а потом пойдем в «Нотонс» и до отвала наедимся рыбы с картошкой. Когда-нибудь я заработаю денег и куплю дом или квартиру, в которой будет электричество и туалет, а на кроватях простынки, наволочки и подушки – все как у людей. Мы будем завтракать в залитой светом кухне, а в саду за окном будут покачиваться цветы, и на столе будут стоять изящные чашечки и блюдца, подставки для яиц, а в них - яйца с мягким желтком, в котором тает душистое сливочное масло, чайник с грелкой, тост с маслом и густым слоем повидла. Не торопясь, мы будем есть и слушать музыку по «Би-Би-Си» или по радио Американских военных сил. Всей семье я куплю нормальную одежду, и на штанах у нас задницы отвисать не будут, и нам не придется гореть со стыда. Когда я думаю про стыд, меня что-то колет в сердце, и слезы льются из глаз. Аббат говорит: что с тобой? Ты хлеба поел? Поел. Чаю выпил? Выпил. Чего же еще тебе надо? Скоро скажешь, небось, что яйцо тебе подавай.

Без толку говорить с тем, кого роняли на голову, и кто работает продавцом газет.

Он причитает, что не может вечно меня кормить, и мне придется самому добывать себе хлеб и чай. И чтобы я без него не читал при свете лампочки и не тратил электричество. Он в числах разбирается, так и знай - уходя на работу он смотрит на счетчик и видит сколько я прожег, и если он придет, а свет будет включен, он вывинтит лампочку и будет носить ее в кармане, а если я вставлю новую, он вообще отключит электричество и снова перейдет на газ – его бедная покойная мать вполне без электричества обходилась, а он обойдется и подавно, потому что дома он только рыбу с картошкой ест, усевшись на кровати, да деньги считает, а потом спать ложится.

Я встаю рано, как папа, и иду гулять далеко за город. Я гуляю по кладбищам старого аббатства в Мунгрете, где похоронены родственники моей матери, и поднимаюсь по тропинке к норманскому замку в Карригоганнеле, куда мы дважды ходили с папой. Я забираюсь наверх, и вот, передо мной раскинулась Ирландия, и блестящая лента Шеннона протянулась к Атлантическому Океану. Папа рассказывал, что этот замок построили сотни лет назад, и если дождаться, когда жаворонки перестанут петь, можно услышать, как внизу норманы куют клинки, переговариваются и готовятся к битве. Однажды мы с папой пришли сюда ночью, чтобы услышать голоса ирландцев и норманов, которые жили много веков назад, и я услышал. Правда.

Бывает, я стою один на вершине Карригоганела и слышу голоса норманских девушек, давным-давно живших в этих краях: они смеются и поют по-французски, и когда я пытаюсь их вообразить, я впадаю в искушение и забираюсь на самый верх замка, где однажды была башня, и там, на виду у всей Ирландии, даю волю рукам и орошаю весь Карригоганнел и поля окрест.

Священнику про такой грех я никогда рассказать не смогу. Забраться высоко-высоко и оскверниться на виду у всей Ирландии – это точно хуже, чем оскверниться в уединенном месте – одному, или с кем-то еще, или с каким-либо животным. А может, где-то на полях или на берегах Шеннона какой-нибудь мальчик или девочка-доярка посмотрели наверх и увидели, как я грешу; а если так, то я обречен на вечные муки, потому что священники всегда говорят, что всякий, кто соблазнит ребенка, с жерновом на шее будет ввергнут в море.

И все-таки, при мысли о том, что на меня кто-то смотрит, я снова распаляюсь. Нет, я не хочу, чтобы меня видел мальчик - тогда мне точно жернова не избежать; но если бы на меня уставилась доярка, она точно распалилась бы и дала волю рукам - хотя не знаю, как с девушками, ведь им руки-то приложить не к чему. Нет оснастки, как говаривал Мики Моллой.

Жаль, что нет уже того глухого старика-доминиканца - я бы рассказал ему про все, что натворил, - но он умер, и придется во всем исповедаться священнику, который будет вещать про мельничный жернов и муки, на которые я обречен.

«Обречен» - это у священников Лимерика любимое слово.

Я иду обратно по О’Коннел Авеню и по Баллинакурре, а у дверей домов на крыльце посыльные уже оставили молоко и хлеб, и наверняка большой беды не будет, если я одолжу буханку или бутылку, ведь я честно намерен вернуть ее, когда начну работать на почте. Я не краду, я беру в долг - а это не смертный грех. Кроме того, утром на крыше замка я совершил грех гораздо худший, чем кража хлеба и молока, а если ты раз согрешил, можно грешить и дальше, потому что так и эдак попадешь в ад. Один грех – навеки. Дюжина грехов – навеки.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже