Метафикция исторического нарратива выглядела примерно следующим образом: совокупность фактов, организованных для презентации таким образом, как если бы они были литературным и, в частности, фикциональным произведением (или имели соответствующую форму). Форма рассказа нужна лишь для того, чтобы сделать информацию (факты и аргументы о фактах, их природе, отношениях и т. д.) более удобоваримой. Так что читайте и наслаждайтесь, но дочитав, отбросьте фикциональную стремянку, по которой забрались наверх, и размышляйте о фактах в себе на предмет того, что они могут сообщить о «форме жизни», которая ныне мертва и является достоянием прошлого.
Очевидно, что не так-то просто отделять факты от вымысла в процессе чтения любого рода дискурса. Более того, почти все согласятся, что форма рассказа привносит определенные виды валоризации прежде всего эмоционального и аффективного характера в описание того, что было представлено в качестве референта. Один и тот же набор событий может быть осюжетен как трагедия или романтика (romance
), что повлечет за собой изменение точки зрения или перспективы (то есть модуса). Также имеет большое значение, излагается ли данный набор событий ироническим, сентиментальным или почтительным тоном и т. д. Фактически даже манера выражаться (выбор слов) и грамматические тропы окрашивают изложение и его восприятие в разные тона. Все это общеизвестные факты, но с ними сложно смириться, если твое призвание – говорить правду, только правду и ничего кроме правды.Конечно, теперь я осознаю, что совершил ошибку, когда предположил, что проблема заключается в отношениях между двумя сущностями
– «фактом», с одной стороны, и «вымыслом», с другой. Корректнее было бы сказать, что проблема заключается в дискурсе (истории), который стремился быть верным своему референту, но унаследовал конвенции репрезентации, производящие значения, избыточные по отношению к тому, что он утверждал буквально – значения, которые производили явно литературный, если не фикционализирующий эффект. Хочу подчеркнуть, что я не готов переносить эту идею за пределы исторического дискурса, который, как правило, имеет дело с референтами, относящимися к прошлому и, следовательно, больше не доступными для эмпирического наблюдения. Все это не имело бы особого значения, если бы исторический дискурс незаметно не занял бы то место, которое раньше занимали религия и метафизика, и не стал бы своеобразным нулевым уровнем фактичности, к которому могли обратиться другие гуманитарные и социальные науки в поисках того, что Фуко называл «эмпиричностями», сочиняя легенды о том, какими могли бы быть люди. История сыграла важную социальную роль, ограничив себя изучением того, что действительно произошло в отдельных областях прошлого, и отказавшись от любого стремления извлекать из него уроки для настоящего или, упаси Господь, от наглости предсказывать, что нас ждет в будущем. Но история, хотим мы того или нет, преподносит нам моральные уроки просто потому, что облекает свои рассказы о прошлом в форму историй. На более общем уровне это происходит по той простой причине, что она использует естественный язык, описывая предметы своего интереса и передавая соображения историка о том, чем эти предметы являются на самом деле, что они делали, что с ними происходило и как они приобрели ту форму, которую имеют в наших дискурсах о них. Это вызвано тем, что естественный язык оказывается обременен грузом коннотаций, которые неподконтрольны ни пишущим, ни говорящим и которые распыляют значение по референтам также же произвольно, как Джексон Поллок с вершины своей стремянки разбрызгивает ведра краски на холст. Это в равной мере касается как исторических документов, так и сочинений самих историков.Но что это дает для нашего понимания места истории среди современных наук о человеке?