Русские исследователи, изучавшие судебную статистику, получали готовые подтверждения того, что женская преступность носит статичный и вневременной характер, — неизменное отражение гендерных, а вовсе не экономических и не социальных факторов, устройства судов и юриспруденции или иных параметров, которые определяют или культурно обусловливают преступление. <…> Соответственно, эти источники поставляли «научные» подтверждения мифического портрета женщины-преступницы, тем самым придавая конкретную форму нарративу, ответственному за создание этого мифа [Frank 1996: 565].
Хотя российские криминологи верили в прогрессивный потенциал вступления женщин в «борьбу за существование», их понимание природы женской преступности и представления о женщинах-правонарушительницах неизменно зиждились на традиционном взгляде на принадлежность женщины к домашней сфере.
Годы Первой мировой войны, революций и Гражданской войны (1914–1921) вроде бы создали идеальный контекст и обстоятельства для того, чтобы женская преступность выбилась из привычных рамок. Условия военного времени предсказуемым образом заставили большее число женщин включиться в «борьбу за существование» — и чтобы сводить концы с концами, и чтобы заполнить рабочие места, покинутые мужчинами, которых отправили на фронт. Кроме того, Февральская и Октябрьская революции радикальным образом изменили юридическое и политическое положение женщин в российском обществе через расширение их прав и внедрение новой политики в вопросах семьи и социального обеспечения. Криминологи были единодушны в том, что эти перемены должны отразиться на женской преступности, и ждали роста как числа, так и разнообразия преступлений, совершаемых женщинами, поскольку теперь жизненные обстоятельства вынуждали их участвовать, подобно мужчинам, в «борьбе за существование», а законодательство к этому подталкивало. В годы войны уровень женской преступности действительно вырос, но к середине 1920‑х годов уже был сопоставим с дореволюционным периодом. Более того, доступная криминологам статистика не отражала того расширения типологии женского криминального поведения, которое они предсказывали в связи с более широким участием женщин в общественной жизни. Тем не менее, женская преступность продолжалa занимать советских криминологов раннего периода, возможно, потому, что она не изменилась так, как они этого ожидали; на попытки это понять были направлены значительные усилия. Ученые подчеркивали, что физиологические и репродуктивные свойства женщины, равно как и ее более тесная связь с семьей, препятствуют тому, чтобы она использовала вновь открывшиеся ей возможности. Криминологи видели в этом незавершенность революционного процесса в 1920‑е годы.
В военные годы серьезные криминологические исследования стали, по сути, невозможными, а советская криминологическая наука всерьез сложилась только по ходу создания криминологических организаций в начале 1920‑х годов, после введения НЭПа[172]
. Соответственно, именно НЭП определял контекст для криминологических дискуссий по поводу военного периода и современного общества. НЭП не только вызывал у некоторых коммунистов озабоченность судьбой революции, но и подпитывал страхи и усиливал тревоги по поводу сексуальности. Многих волновало нравственное состояние молодежи, и на эту озабоченность влияла новая политика, которая, как представлялось, содействовала сексуальной распущенности. В качестве меры противодействия, молодых коммунистов побуждали смирять половые аппетиты и трансформировать сексуальные позывы в труд на благо строительству социализма [Bernstein 2007: 132; Fitzpatrick 1978а][173]. Другие усматривали декаданс и разложение в капиталистической составляющей НЭПа [Naiman 1997: 182]. По словам одного очевидца,