Мирон Седойкин, рослый детина лет под тридцать, сидел чуть поодаль, в разговор не вступал. С прапорщиком он давно сдружился, по его заданию иной раз подбрасывал в окопы запретные листки… Много лет назад безземелье закинуло семью Мирона к черту на кулички, к самому, почитай, океан-морю, на Зеленый Клин, где, по рассказам, и зверь непуганый и земли невпроворот, потому — далеко, окраина России.
Они ехали туда сначала чугункой, а потом на телегах, утопая в грязи проселочных дорог, ехали многие сотни верст. Добрались, расположились у реки. Все ему вспомнилось сейчас в мельчайших подробностях. Большой уже был, женихаться начал. Бывало, ждет свою милую, на реку смотрит, любуется. Таежная, извилистая, она несла воды среди заросших берегов, а по ней — солнечные блестки. Даже сейчас, в снарядной воронке, видится Мирону Седойкину его родная глухомань. Потом-то он во Владивосток перебрался, со временем и кузнецом стал, а река вот, надо же, припомнилась!
— Слышь, что ли, дай махорочки на закрутку, — отвлек его чей-то голос.
Он машинально, даже не посмотрев, кому дает, протянул кисет, вышитый женой Анютой.
— Ты что, задремал? — не унимался голос.
— Да не тронь ты его, он, видно, задумался.
— Чего улыбаешься, матрос? — спросил Шиночкин. — Кругом смерть ходит, а ты улыбаешься.
Службу Мирон начал во Владивостоке, сперва на Русском острове, а потом комендором на миноносце, с начала войны — на фронте. Характер он имел незлобивый, быстро сдружился с солдатами, и хотя у него от морской службы осталась лишь бескозырка, которую он носил в вещевом мешке, ребята звали его матросом, а он охотно откликался. Вот и сейчас Мирон посмотрел на вопросительную физиономию Шиночкина и рассказал случай из своей молодой жизни. Солдаты хохотали, а Шиночкин предположил:
— А что, если и сейчас тот Арсений к твоей бабе ластится?
— Не посмеет, — сказал Мирон, — я его на всю жизнь отвадил. И потом, я свою бабу знаю: отошьет, потому — меня любит.
— Любит-то любит… — начал было Шиночкин, но Мирон так на него посмотрел, что он замолчал на полуслове.
— Зря ты так худо о жинках думаешь. Это от слабости, — сказал Мирон, хотел добавить еще что-то в этом духе, но заговорил о другом, даже глаза закрыл от нахлынувших воспоминаний: — Хорошо у нас во Владивостоке, братки! Отвоююсь — непременно туда вернусь, в свою Нахальную слободку. Она, между прочим, и есть Нахальная: землю там захватывали по ночам. С вечера иное место пусто, а к утру, глядишь, на нем уже халупка стоит — и труба дымится! Главное, чтобы труба дымилась. Есть такой закон неписаный: если труба поставлена, то имеешь полное право на новое место жительства. А поселялись в той слободке больше отставники, мастеровые да чернорабочие. Ограды делали из валунов и разных обрезков. Посмотришь со стороны — вроде, запруды, а это городьба, а улочки походят больше на пересохшие речки. Во время сильных дождей по этим улочкам несутся целые реки с песком и глиной…
Вдруг стало тихо, обстрел прекратился. Солдаты закопошились, начали было выбираться из воронки, но прапорщик предупредил, чтобы раньше наступления темноты никто никуда, а Шиночкин добавил:
— Выползешь на чистый снег, а тебя немец — на мушку. Сколько угодно бывало таких случаев… Да… Пишут наши, что ныне зима у них снежная… Мальцы там сейчас одни остались, небось с девками-перестарками хороводются, песни поют. Меня в деревне очень даже любили за эти самые песни, потому — голос у меня. — И он тихонько запел:
— Ты лучше про бродягу давай, а Мирон подтянет: у него бас и сам он навроде бродяги, из тех мест, — попросил кто-то из солдат.
Шиночкин покрутил головой, дескать, ему «казаки» больше нравятся, однако тут же перестроился:
Много ли надо для счастья солдату? Живой — хорошо, курево есть — и того лучше. Дымили самокрутками, зажав винтовки коленями, поглядывали друг на друга, улыбались обветренными, почерневшими губами.
— Слышь-ко, господин прапорщик, — оборвал вдруг свою негромкую песню Шиночкин, — а вы чего молчите? Или о своей Анюте заскучали?
— У меня Лена, — отозвался Николай Васильевич.
— Бросьте журиться, все хорошо будет, господин прапорщик. — Шиночкин не пояснил, почему все хорошо будет, но Николай Васильевич понял его. Хорошо, что вот так они сидят в этой проклятой воронке, что живые и что смотрят друг на друга с приязнью, а не так, как бывало раньше — подозрительно, настороженно. — Хочете, я вам другую, веселую песню спою? Я их знаю, может, целую тыщу!
— Так уж и тысячу? — подзадорил его прапорщик.
— Верное слово!
— А «Интернационал» знаешь? — вдруг спросил у него Мирон.
— Чего?
— А того, что это самая первейшая песня из всех песен. Могу спеть. В ней — про наши, можно сказать, мозолистые, трудовые руки.
— А что означает ин-тер-национал? — спросил Ванятка, глядя в рот Мирону. — Ты сначала поясни, а потом уже пой.
— Интернационал — значит объединение, — охотно начал разъяснять сухопутный матрос. — Понял, нет? Потому как это пролетарский гимн… Понятно?