Молодицу звали Ульяною. Была она пригожа собой, белолицая, чернобровая, а годков ей — всего ничего, недавно двадцать пять исполнилось, самый сок, можно сказать, кровь с молоком, а не баба. То-то и приметил ее этот солдат-балагур, заскочивший к ней испить водицы. Тогда он был веселый и говорун, каких поискать. И вот, видно, господь сподобил порадовать молодую вдову, довелось им встретиться во второй раз.
После того как немного отошел, рассказал Шиночкин все как есть без утайки и этим еще больше умилил молодицу. Вскорости жить стали как муж и жена.
— Ты, Ульяна, не особенно надейся на меня, потому человек я семейный: в деревне под Могилевом у меня баба и три мальца, — сказал как-то в откровенную минуту Шиночкин. — Сама посуди, не с руки мне бросать ребятишек на произвол судьбы, — и начал рассказывать о том, как в свое время засылал к ней, своей настоящей жене, сватов, как жили дружно, хотя и бедно. — Бросить их мне никак нельзя.
— Дурень ты, как я на тебя погляжу, — нисколько не обиделась Ульяна, — я тебя выходила не для того, чтобы на себе оженить, считай, пожалела — и все тут. Ты мне больше не рассказывай про своих, не обижай. Поправишься — иди на все четыре стороны. Тебя ведь все равно, считай, нету: для нее ты убитый. Небось, уже и бумагу какую получила, что ты уже неживой. Может, замуж вышла.
— Не береди, Ульяна, не береди ты мою больную душу. Как перед иконой тебе говорю: люба ты мне. Если бы не семья — жил бы с тобой до скончания, а как вспомню про своих малых — душа кровью обливается.
Соседки завидовали Ульяне, однако держали язык за зубами — негоже подводить солдата под второй расстрел. Так и ходил Шиночкин в братьях Улиного мужа, тоже убитого на войне. Часто он вспоминал об одноокопниках, чаще, чем о других, вспоминал прапорщика Крыленко: где-то теперь, на какой линии фронта воюет? Не позавидуешь его судьбе, можно сказать, по лезвию бритвы ходит. Как он тогда с немцами по-ихнему балакал! Рты разинули и слушают, знать, такое говорил, что и им стало все ясно-понятно. Встретиться бы с ним сейчас. И с Седойкиным Мироном хорошо бы повидаться, душевный человек.
…Ульяна снарядила его по-семейному, подорожников напекла, наняла соседа-старика, чтобы отвез на станцию, деньгами снабдила на случай, но провожать не стала: очень было дурно у нее на сердце. А когда подвода скрылась за околицей — шла Ульяна следом, но так, чтобы не видел любый, — упала в траву и пролежала до самой темноты. Домой она вернулась черная, с опухшими от слез глазами. И соседки сочувствовали ей, не осуждали, жалели горемычную: второго мужа за войну потеряла.
А Шиночкин, отпустив подводу, шел проселком по горячей, как пепел, пыли, и простую душу его разъедала жалость к обеим бабам. Все думал, что скажет матери детей своих, бесхитростный был, прямодушный. Сказать правду — ее ранить, не сказать — себя поедом есть. Не житье будет, а мука. Иной раз идет, идет, остановится где-нибудь на опушке, прислонится к дереву и так стоит, будто чумной: сердце разрывается, взял бы и вернулся, а другая половина домой тянет, так-то тянет. Вот ведь положение какое выпало.
Белонравов никак не мог предположить, что именно здесь, в ставке, куда он добрался после многих перипетий, ему доведется встретиться с выходцем с того света Шиночкиным. Они столкнулись на Могилевском вокзале так неожиданно, что оба на какое-то мгновение растерялись. «Воскресение» ефрейтора выглядело для Белонравова нелепейшим фарсом, он никак не мог поверить в действительность происходящего. Еще бы! Там, у овражка, он своими глазами видел, как упал подкошенный залпом мятежный солдат. Его забросали землей, он — мертвый — не мог теперь оказаться здесь.
— Мистика! — пробормотал Белонравов и закрыл глаза, подумав, что, когда их откроет, видение исчезнет, растворится.
Но исчезло, не растворилось. Перед ним стоял в шинели-балахоне расстрелянный солдат. Стоял и нехорошо улыбался.
— Переоделись, ваше высокоблагородие! В штатское переоделись… Ну, теперь молись, настал твой черед держать ответ, — почему-то шепотом сказал Шиночкин. Язык у него сделался твердым и шершавым. — Широка матушка-Россия, а разойтись-разъехаться нам с тобой никак нельзя. Что скажешь в свое оправдание? Говори, покуда я добрый.
Ноги бывшего подполковника ослабли, в груди возник и разлился по всему телу цепенящий холодок. Как во сне, смотрел он на воскресшего ефрейтора, и перед его глазами замелькало вдруг изрытое снарядными воронками поле, окопы, прапорщик Крыленко на ящике-трибуне и снова этот ефрейтор с перекошенным от ненависти лицом.
Между тем Шиночкину, как на зло, именно в этот момент вздумалось покуражиться. Он начал неторопливо свертывать козью ножку, потом высек кресалом искру и, когда фитиль в гильзе затлел, неспешно помахал им, чтобы разгорелся.