— Я к тому времени в отставку выйду, буду внучат нянчить и писать пространные мемуары.
— Ну нет. Не отпустим мы вас в отставку. Что вы, в самом деле, заговорили об отставке, когда столько дел вокруг, делать — не переделать!
— Вы же вот собрались в егеря.
— Это я в свободное от партийных дел время… Ну, ехидный же вы, Михаил Дмитриевич!
Они расхохотались.
Вскоре появился приказ, который уже не казался начальнику штаба ставки неприемлемым. Более того, Михаил Дмитриевич считал его сейчас — и не без оснований — не только плодом деятельности народных комиссаров и главковерха, но и своим кровным детищем.
ПРИКАЗ № 10
Объявляется для сведения и исполнения приказ по армии 3 января 1918 года. Переходное состояние, в котором находится в настоящее время армия в связи с намеченным преобразованием ея в добровольческую интернационально-социалистическую армию, не позволяет немедленно применить к ней в полной мере тех принципов равного для всех вознаграждения, которые должны быть положены в основу. С другой стороны, насущная необходимость положить предел тем неимоверно высоким окладам, какие существовали для командного состава в прежней армии и исчислялись тысячами рублей в месяц и десятками тысяч в год, не позволили откладывать дело проведения в жизнь необходимой реформы по пересмотру окладов. Исходя из этих соображений, Народными Комиссарами по Военным Делам выработана и вводится с первого января 1918 года в. жизнь прилагаемая табель окладов, коей и предлагается руководствоваться.
Верховный Главнокомандующий
Представьте себе человека средних лет с довольно благообразным лицом и пролысиной. У меня рано начали редеть волосы, цвет их сделался неопределенным. Бороду я не ношу. Брови довольно густые у переносицы, но расплывчаты ближе к вискам, нос прямой. Лицо у меня несколько удлиненное, без резких черт. Впрочем, достаточно для общего представления. Это, пожалуй, мой единственный словесный автопортрет. До этого я предпочитал рисовать словесные портреты других. По моим описаниям были например, задержаны Свердлов и Коба. Я довольно точно описал их лица: у Кобы — как и у меня — изрытое оспой лицо, у Свердлова, носившего кличку Андрей, — набрякшие близорукие глаза. Хорошо представляю себе Крыленко. Маленький, чрезвычайно подвижный, говорит быстро. По-рязански круглолиц, всегда аккуратен в одежде… Однако что же я? От своего портрета переметнулся к портретам других. Рост у меня средний, быть может, немного выше среднего. Об одежде говорить не буду. В последнее время я редко появляюсь на улице, а дома одеваюсь по-обломовски: в халат и туфли без задников. Вот и сейчас я сижу в них. В них пятиться нельзя, но я все-таки пячусь, пячусь, вспоминаю такое, о чем надо бы давно уже забыть.
…Нас обошли. Это случилось на каком-то полустанке. Я носил образок под нижней рубахой, хотя уже в то время не верил ни в бога, ни в черта. Не помогло. Немцы зашли с тыла. Меня не убили, потому что я не сопротивлялся. И странно, именно в плену я на какое-то время обрел душевный покой.
Меня вместе с другими погрузили в телячий вагон. В нем пахло навозом и мочой. Зарывшись в прелую солому, я часами лежал, отдавшись на волю провидения. Я не фаталист, но в те часы верил: все, что ни делается — к лучшему. Передо мной маячило подобие жизни. Однажды я подтянулся к оконцу, выглянул и увидел, что нас везут на запад: мимо проплыла зеленая деревушка, крытая черепицей, протестантская кирха — и поле, разрезанное на квадраты поле…
Иногда на меня находит что-то вроде умопомрачения. В такие минуты я кажусь себе ничтожеством, беспричинная злоба охватывает меня. Сегодня это со мной случилось в самый неподходящий момент: только что вернулась Жозефина. Она, по обыкновению, долго плескалась за ширмой и вышла ко мне розовая, как помидорчик, только что снятый с грядки. А я уже был в экстазе, хотя внешне ничем не выдал своего состояния. Я не писал, а медленно складывал тетради в стопу. Объемистая стопа получилась.
— Мон шер, как тебе сегодня писалось? — спросила моя ундина и обняла меня сзади за шею.
— Хорошо, Жози. Я еще никогда не был так уверен в том, что все написанное мной не стоит ломаного гроша, — сказал я, ворочая в камине жаркие угли.
— Тебе нельзя перегреваться, мон шер, это тебе вредно, — Жозефина старалась заглянуть мне в глаза. Она, должно быть, о чем-то догадывалась, но не настолько, чтобы помешать мне исполнить то, к чему я уже подготовил себя. Терпеливо выслушав ее, я швырнул всю стопу в огонь и отгородился от своей инженю раскаленными щипцами. Жозефина в отчаянии заломила руки над головой, глаза у нее сделались темными, почти черными.
Все было кончено. Я снова господин Икс, и снова «вещь в себе», жалкая политическая мумия.
Пустота.
Мой мозг размягчился. Проклятое серое вещество, это жидкое немецкое мыло, больше не желает служить мне.
Но Жозефина снова принесла бумагу: десять тетрадей.
— Пиши, Эрик, — сказала она, — не ты первый и не ты последний сжигаешь свои рукописи.