Если принять, что и целью революций этой эпохи являлась эмансипация, то успехи выступают ярче, чем неудачи: возможно, это оптическая иллюзия, ибо история охотнее вспоминает о победителях. Известны противоречивые случаи, как Французская революция с 1789 года, чьи представительско-демократические цели раннего периода осуществились лишь после нескольких смен системы, при Третьей республике, – тогда как модель прямой демократии в виде якобинской диктатуры потерпела поражение и пережила краткий ренессанс лишь в Парижской коммуне 1871 года. Неоднозначны по своему эффекту и революции 1848–1849 годов. Безусловно, нельзя сказать, что они потерпели полное поражение, если сравнивать их со случаями абсолютного и безусловного провала, как, скажем, восстание Тупака Амару в Перу или революция тайпинов в Китае. В сочетании революций, с одной стороны, и их профилактики реформаторами с постреволюционным подхватыванием революционных импульсов – с другой, в Европе, во всяком случае к западу от Российской империи, удавалось достичь постепенного расширения закрепленного в конституции политического участия. То, что представительские институты имели здесь корни более глубокие, чем где-либо в остальном мире, облегчало процесс. И тем не менее демократии в понимании конца XX века накануне Первой мировой войны в мире было мало. Не всякое государство, которое установило для себя республиканскую форму правления, – как большинство стран Латинской Америки, а с 1912 года и Китай, – уже гарантировало этим и демократическую сущность своей политики. Географически громадная колониальная сфера распадалась на британские доминионы с высокой степенью демократии, по сути бывшие независимыми национальными государствами, и исключительно авторитарно управлявшиеся колонии в том, что называлось тогда «цветным миром».
В целом даже для Европы картина предстает многозначной и противоречивой. К 1913 году, оглядываясь на тенденции предыдущих десятилетий, можно было говорить о расширении демократии, но никак не о ее неудержимом триумфальном шествии, а звездный час политического либерализма уже остался позади. И все же это был век эмансипации или – если воспользоваться менее пышной формулировкой – сопротивления отношениям принуждения и внешнего управления. Традиционные отношения господства воспроизводились не с тем же автоматизмом, как в предыдущие эпохи. Развитие североамериканской федерации доказало, что вопреки всем теоретическим прогнозам крупное государство, построенное на принципе политического участия, жизнеспособно. Монархический абсолютизм испытывал кризис далеко не только в Европе – внешне менее всего это сказывалось в Российской империи, однако тем более драматичным стал финал 1917–1918 годов. Там, где продолжала существовать матрица легитимации Божьей милостью (как в России), требовались особые пропагандистские усилия, чтобы сделать ее привлекательной для населения. Сильные монархии, как японская, не были непосредственным продолжением старого, а сознательно придерживались неотрадиционализма. Европейская идея конституции нашла постоянных и горячих сторонников во многих частях неколониальной Азии и Африки. Сама крупнейшая мировая империя, британская, практиковала в доминионах правовую и конституционную форму господства, а незадолго до Первой мировой войны продемонстрировала и в Индии свою готовность к начальным конституционным уступкам. Побуждение к эмансипации исходило все чаще «снизу», от «народа», который благодаря великим революциям в начале эпохи превратился в реального исторического актора и популярный миф. Сопротивление, оказываемое рабами, было повседневным, постепенно накапливающимся вкладом в собственное освобождение. Еврейское население Западной Европы не ожидало милостей от просвещенной власти, а самостоятельно начало осуществлять большой проект внутреннего реформирования. Общественные интересы организовывались на постоянной основе; никогда до того не существовало ничего подобного профсоюзам и социалистическим массовым партиям.