Склоны и долины, и разбитые в группы куртины, и листва, растущая в неведении садовых ножниц и внимания общественных учреждений, листва куртин и дорога, совершенно пустынная, вьющаяся удавчиком вдоль отвесного склона, и белая расколотая надвое толстая статуя, и статуя капитана Сонного, и статуя знакомого поэта, похожая на снеговую бабу, которую когда-то сторожила луна, и пýгало, в продавленном цилиндре, плавучая библиотека Синеокова, двое на скамейке, уже вставшие и устремлённые, «бормотание цепей, оранжевые абажурчики, купальни», от себя хочется добавить: «Курсистка на скамейке», «Старичёк-полевичёк», «Егорыч-пасечник», «Менада»30, всё проплывало, проносилось под разоблачившимся, обратившимся летучим, летящим облачком Цинциннатом. Всё складывалось в сплошную гармонию цветов, кораблей, фигур и даже собственных портретов, будто в том волшебном зеркале, не в том, которое умножает преступления, а в том, которое превращает уродливые и нелепые нетки, «рябые, шишковатые штуки» в логичнейшее отображение образца и мечты. Цинциннату даже показалось, что он видит ту «балку», «в пустыне цветущую балку», где он мог бы… ему даже казалось, что все что он видит и есть та «балка», где он мог бы… Дальше, вслед за вставшими со скамейки, шли люди (не призраки и привидения, и пародии), но, отцы города, телеграфисты, каждый со своим настоящим человеческим, и, судя по голосам… ему ещё казалось, судя по голосам, что люди как и он… подобны ему. Шли вместе с ним, параллельно ему, идущему между ними, в одном направлении с ними и в приподнятом настроении.
Она ббббыла в шляпе, кружевной, небесно-голубой и снежно-белой, с огромными полями, закрывающими половину глаз; вторая половина, подобно первобытной инфузорийке меняла цвет и форму, и он проваливался в пропасть, а она восставала вновь из глубины и вновь манила… И ввввсё равно, такая замаскированность не могла укрыть ставших такими пронзительно тонкими, черт её естества, её колкого посыла, и те же глаза, за небесно-голубыми тенями, прозрачно-скользкими инфузорийками же, проникновенно обволакивающие с ног до головы – с задержечками (остановочками), с ног до головы, те же глаза, вместе с замаскированностью, ещё больше подчёркивали её игривую линию.
«Марфинька! Это Марфинька?» – спрашивал себя Цинциннат, тот второй Цинциннат, который протиснулся сквозь решётку, оставив на стене розовую каплю (я уже говорил – может это солнце потрафило), и который, пролетев над бормотанием цепей, опустился на подмостки открытого, под открытым городским небом, городского театра.
«Другая, другая Марфинька! Неужели ты прочла мои записочки, и в твоей маленькой головке произошла перемена? Куда исчезла твоя податливая любому («в первый же год брака… с кем попало и где попало»!) и всякому расплывчатость, и даже бархатки не было, и бархатные туфельки обратились туфельками балетными (жёсткими), и ты поднялась и встала на пуанты. Шквал аплодисментов! Балетоманы; среди них: в первых рядах отцы, пожарная команда с сигналами и сиренами, телеграфисты со своим шефом в чёрном с червонными орденами мундире и со своими родственниками, которые ради этого отменили все свои дни рождении и всё, всё на свете своё отменили ради этого не своего; во вторых рядах заведующий фонтанами, нахальный (нет, совсем не нахальный уже) начальник снабжения, итальянский укротитель, судья, глухой, но милый старец, лакированный садовник; между рядами порхали слуги, набранные из мелированной (словарь предлагает «меблированной») и малиновой молодёжи, которые как колибри, блестя подносами, зависали меж желающими мороженого и сладких, с пузырьками напитков; по третьему ряду многие из простой публики и франты, и дальше – многие из простой публики – многих не было – они были там, где перед дверью Цинциннатовой камеры.
Балетоманы, неистово приветствуя, приветственно неистовствовали.
Ловко оттолкнувшись, в безукоризнейшем арабеске, ты полетела и уткнулась своей маленькой головкой с тонкокожими ушками под «прядями чудных женских волос», мне в грудь. Оркестр,
И всё же, другое! Марфинька была другая, и это чувствовалось, несмотря на шляпу и скрывающие глаза тайны. Запах свободы, ненаказуемой искренности, ненакрашеной… просто ненакрашенности, исходил от тебя, и публика срывалась в бис, браво, потому что всё ей было приятно, доступно, откровенно и прозрачно и, потому – что было понятно: никакой «ночи из кубических саженей» никто ей не предлагал, всё было дорого и любо.
– Марфинька – помиловали!
«Цинциннат, тебя освежило преступное твоё упражнение». Обратная дорога была сплошным сияющим тоннелем, без куртин и картин.
Розовая капля, только, осталась на стене под окном… хотя, конечно же, это был просто наплыв краски, запечатлённый неаккуратной кистью.
– Просю, значит, к столу…