И, как и тогда, я ровно ничего не мог сделать.
Я почувствовал боль в челюстях – так сильно я сжал зубы. Ногти впились в ладони стиснутых кулаков. Гнев и ярость багровой волной затопляли меня. Убивать, убивать, убивать!!! Будь ты проклят, Лемьеж! И да будут прокляты все города, подобные тебе!
– Дольф!
Голос Эвьет привел меня в чувство. Я расслабил обратившиеся в каменную маску лицевые мышцы.
– Это то, что я думаю? – я услышал испуг в голосе моей спутницы, что бывало очень нечасто. Разумеется, живя в своем замке, она никогда прежде не видела подобного…
– Да, – коротко ответил я; голос прозвучал неожиданно хрипло.
– Тогда поехали отсюда скорей!
– Да, конечно.
Я тронул с места коня, но выбраться с площади было уже не так просто. Со всех сторон подходили все новые и новые зеваки. А топтать их конем и (рубить, рубить, рубить!) размахивать мечом на глазах у стражников я не мог. Приходилось пробираться медленно, слыша, как разносится над площадью блеющий фальцет взобравшегося на помост козлобородого монаха:
– Трибунал Святой Инквизиции города Лемьежа, рассмотрев дела об обвинении в ереси, колдовстве, чернокнижии и дьяволопоклонстве…
Горожане в толпе радостно приветствовали знакомых, кумушки обсуждали последние сплетни, не забывая, впрочем, следить за помостом, девицы украдкой от мамаш строили глазки молодым мужчинам. То тут, то там отцы поднимали над головами детей и усаживали их на плечи, дабы чадам все было видно. Сквозь толпу уверенно проталкивалась ушлая торговка с корзиной пирожков; ее товар расходился хорошо – я давно заметил, что многие люди предпочитают жевать во время зрелища. По мере того, как инквизитор подходил к кульминации, разговоры смолкали – публика жадно вслушивалась. Я понимал, что их волнует – иногда, "в виду искреннего покаяния подсудимого", сожжение заживо заменяют простым удушением или даже – неслыханное торжество милосердия! – пожизненным заточением в каземате на хлебе и воде.
– … церковь с искренней скорбью отступается от сих заблудших и предает их в руки светской власти для свершения правосудия, со своей стороны смиренно прося, дабы наказание было милостивым и исключало пролитие крови.
Толпа взорвалась радостными криками, свистом и улюлюканьем. Формально при удушении кровь тоже не проливается, но, раз слов о покаянии не прозвучало, значит, будут только костры. Хотя я сильно сомневался, что по крайней мере горбун не был готов покаяться в чем угодно. Но – в нелегкий для Родины и его светлости герцога час разве можно лишать народ желанного зрелища?!
Монах торопливо спустился с помоста, к которому уже направлялся с зажженным факелом палач в красном колпаке. Тем временем мы уже почти выбрались с площади. И вдруг я заметил в толпе того самого мальчишку, который накануне на моих глазах украл кошелек. Он кричал и бесновался вместе со всеми, явно стараясь, чтобы обреченные его услышали. Кажется, он кричал что-то про "жареные сиськи". Вообще, позорные балахоны хорошо горят и при этом неплотно прилегают к телу. Поэтому на несколько мгновений, когда горящие обрывки уже упали с плеч, а кожа еще не начала покрываться пузырями, лопаться и обугливаться, зрители получают возможность пялиться на нагие тела, пусть и сквозь языки пламени. И это одна из причин, по которой на сожжения собирается так много народу – больше, чем на простые обезглавливания и повешения.
Да, я в детстве тоже несколько раз ходил смотреть на казни. Но я никогда не улюлюкал и не глумился над приговоренными! Вероятно, сознавая, что сам я вор, и меня может ждать та же участь. Сожжение же я видел только один раз, и то убежал почти сразу, не вынеся этого зрелища. Дело было не только в муках казнимых – дело было в том, что я чувствовал свое родство с ними куда острее, чем с ворами и разбойниками. Ведь их жгли заживо всего лишь за то, что они не верили в бога, или верили в него "неправильно". Но я и сам не верил, может быть, даже еще более радикально, чем они! Я жил на улице, и некому было забить мне мозги религиозной лабудой – зато жирных попов и копошащихся в грязи у церковного крыльца нищих я навидался достаточно. И, кроме того, такая жизнь очень четко научила меня, что никакой высшей справедливости нет и быть не может, а надеяться можно только на себя.
Но этот мальчишка… Чертов маленький ублюдок! А я-то еще пожалел его, не стал выдавать! Валяться бы ему сейчас где-нибудь под забором, с телом, превращенным в сплошной синяк…
Впрочем, далеко не факт, что обворованная им тетка тоже не стоит где-то в этой же толпе.
Мы, наконец, вырвались в боковую улицу, но пламя уже трещало, и в спину нам ударили дикие, нечеловеческие вопли адской боли. Когда человек горит заживо, он уже не может сохранять достоинство, кем бы он ни был…
Эвьет прижалась к моей спине, словно пытаясь укрыться от этих криков.
– Быстрее, Дольф! Пожалуйста, быстрее!