Пленник неотрывно, почти не моргая, смотрел на фотографию и почему-то никак не мог оторвать взор от нее. И парню вдруг почудилось, что изображенный на картине юноша подмигнул ему. Конечно, это был бред. Однако внутри пленника, — где-то глубоко, в самом затаенном уголке его распирающей от частых и глухих ударов сердца груди, — неожиданно что-то сдвинулось. И сразу как будто что-то изменилось в его растоптанной, раздавленной душе. Словно резко открылась какая-то невидимая, запредельная задвижка, за которой все время пряталось то давно затертое, то вконец забитое, — однако всегда неустанно теплившееся там, — которое зовется просто и понятно — человеческим достоинством.
Он отвел глаза от фотокарточки и теперь уже смело посмотрел на своего мучителя.
Уловив во взгляде пленника пока мало понятную ему перемену, он сразу же убрал с лица свою идиотскую ухмылочку и настороженно отступил назад. Скулы у следователя заострились, нервно заходили желваки и, как всегда в таких случаях, появилась растерянность.
Лысый судорожно передернул плечами, звучно проскрежетал зубами и отвел глаза в сторону.
— Свинья!.. — еле слышно процедил он чуть погодя, злясь, скорее, на себя, чем на пленника. И неожиданно вскинув кулаки, прокричал, разбрасывая слюни: — Где картина, сволочь?! Отвечай!..
Пленник невольно отстранился, ожидая удара. Но его не последовало. Следователь внезапно потух — на впалых щеках появились иссиня-желтые пятна, он хрипло задышал и устало оперся ладонями о стол. Затем осторожно опустился на стул, трясущимися руками спешно порылся в карманах, нашел там крохотную таблетку, бросил ее на язык и торопливо, обливаясь, судорожно двигая кадыком по красной жилистой шее, запил водой прямо через край графина.
Пленник облегченно выдохнул — еще раз пронесло. Его мозг лихорадочно работал, ища хоть какое-нибудь маломальское объяснение происходящему. Картина. Какая картина? Причем здесь картина? И причем здесь я?!. Парень недоуменно глянул на вдруг изменившуюся рожу следователя, а точнее — на его бойко бегающий кадык.
Пить. Пить! Казалось, полмира он отдал бы сейчас за глоток воды. Обыкновенной. Пускай теплой, приторной, хоть из лужи, хоть из болота. Любой! Но — воды! Воды!!. А она была вот, рядом, так беспечно, так несправедливо текущая мимо губ, на подбородок, шею этого отвратительного, этого ненавистного ему человека. И течет — о ужас! — на пол.
Он сглотнул горькую горячую слюну, и взгляды их вновь встретились.
— Сволочи! — наконец просипел следователь. — Сдохнешь тут когда-нибудь из-за вас, подонков… — Тяжело выдохнул, поставил графин на место и обессилено откинулся на стуле.
Пленник невольно перевел взгляд на графин, на что сразу же отреагировал следователь.
— Пить хочешь, — не то спросил, не то утвердил он, сужая в тонкие щелки свои крысиные глазка, и вдруг протянул тому графин. — На, пей. — А когда парень привстал, собираясь схватить воду, резко бросил: — Но сначала скажи, где картина? — Ухмыльнулся и добавил: — И можешь его выхлебать хоть до дна…
Парень замер с протянутой рукой, немного подумал и через силу уронил:
— Я скажу, но сначала дайте попить…
— Хорошо, — неожиданно согласился плешивый слуга закона, и это было, скорее, неожиданнее для него самого, чем для пленника. Он давно уже был озлоблен на всех и вся, считая задержку в своем продвижении по службе виновным кого угодно, но только не себя. И все неудачи — и на службе, и в постели любовницы, и за удочкой у единственного в стране пруда — приписывал этим паршивым людишкам, этим недоноскам, ублюдкам, которые, вместо того, чтобы трепетать перед ним, беспредельно уважать его, верного защитника Закона, вместо того, чтобы лелеять и безумно любить эту Власть, восторгаться своими Вождями, фанатически оборонять вечные и незыблемые устои своей Великой Державы, наоборот, так и норовят укусить, ужалить, надсмеяться над всем этим!..
Пленник пил долго, жадно, взахлеб, вода увертывалась, упрямо, капризно стекала по подбородку, шее, груди, капала на пол, омывала его грязные, сбитые, но некогда — лет сто назад — модные и баснословно дорогие ботинки. И парню вдруг показалось, что весь смысл существования в этом непонятном и враждебном ему мире внезапно сфокусировался в одно-единственное желание, — единственное и бесспорное, достойное внимания и преклонения, — это желание пить, пить бесконечно и много, всегда и всюду, пить и пить, только — пить.
Но когда жажда стала потихоньку удаляться, куда-то вглубь, в сторону, а сознание обрело способность реально оценивать обстановку, он с горечью и отчаянием подумал: а отвечать-то ему и нечего, а значит — снова будут бить. И он… обрадовался, опять обрадовался, как и в прошлый раз, — обрадовался тому, что не знает, о чем хочет дознаться этот отвратительный жандарм, ибо и теперь не был уверен в себе, в своей стойкости и выдержке к побоям, пыткам, унижению…