Во всяком случае, дядиному терпимому зрению не встречалось ничего страшного, подлого, с чем надо драться до последнего вздоха, ничуть не пугала его злая воля жизни, сужавшей полоску свободы между духовными и материальными необходимостями; он лишь переживал, спустя срок, то, что выпадало ему, отчего жизнь со всеми её былями-небылицами оказывалась черновиком.
Позже – в воображении ли, на бумаге – он переписывал её набело.
Да-да, немало поучительного извлёк бы для себя Соснин из опыта дяди, если бы, допустим, всерьёз взялся за роман воспитания, а не брал бы на прокат лишь его плывучую интонацию…
– Не помню, сказала ли, что кроме сбережённых Соничкой писем был ещё и дневник, который он начинал в Италии, вёл затем с перерывами много лет, хотя след дневника затерялся, – ставила на стол тарелку с блинами, – точно не знаю, что для него самым главным было в том дневнике, но Италия, по-моему, озарила всю его жизнь, и прошлую, и дальнейшую, не зря собой почти всю тетрадь заполнила, он погрузился в тайны её художеств и после той поездки увидел всё вокруг себя по-другому, Италия была для него счастьем, понимаете, абсолютным счастьем? Но не слепым, а глаза открывшим на вечный поиск… Я как-то бегло полистала, не удержалась, когда заметила открытую тетрадь на бюро, не тетрадь, не дневник, подумала тогда, – целая книга, но ведь неприлично читать без спроса… был, помню, день страшного наводнения, Нева вышла из берегов, Илья Маркович простудился, но всё равно запись сделал…ешьте, горяченькие! – и розетку вареньем наполнила.
– …в вербное воскресенье встретились у «Аквариума», пела Вяльцева. Смотрите, спиною к нам – Соничка, это она, в длинном приталенном жакете с меховыми манжетами, а из кареты как раз вылезает Ида! Что за Ида ещё? – досадовал про себя Соснин, – на знакомом лепном фоне фасадов Каменноостровского проспекта узколицая глазастая дама с витиеватым убором на голове, кокетливо протягивая руку в шёлковой перчатке по локоть за обрез кадра, нащупывала острой туфлёй ступеньку кареты.
Всматривалась, забавно оттягивая пальцем кожу в уголке глаза. – А это приём по случаю освящения «Астории»; под стеклянным гранёным потолком, за белоснежными столами с бокалами, конусами салфеток застыли важные господа в тёмных одеждах. – По правую руку от Митрополита – Фёдор Иванович Лидваль, виновник торжества, за ним – Александр Львович…
– Какой Александр Львович? – придирчиво изучал многолюдное коричневое фото Соснин.
– Лишневский! – убегала на зов чайника Анна Витольдовна, – он приглашал Илью Марковича на стажировку, когда свой шедевр с башней у Пяти углов строил.
– Когда случилось непоправимое, не только дух места выветривался – прошлое отваливалось кусками, как отсыревшая штукатурка. Не поверите, противно стало нос на улицу высунуть – что за радость встречаться с некогда блистательным героем, который обнищал, опустился и, главное, напрочь потерял память?
– Аня, мы с Ильёй всё равно гуляли по Каменноостровскому, сворачивали на Пушкарскую… – вновь неожиданно вступила Софья Николаевна.
– Да, – кивала, перебегая к буфету за чайной ложкой, Анна Витольдовна, – Петербургская сторона слабостью Ильи оставалась, второй Петербург чудесно поднимался после открытия езды по Троицкому мосту, однако рок, говорил Илья, зримо пресёк пластический бум; брандмауэры по-сиротски упёрлись в пустоты тоскливых, хоть вой, тополиных сквериков – в не рождённую, так и не примкнувшую к прошлой, жизнь.
Софья Николаевна вконец обессилела, еле слышно шевелила губами. – Да, Петербург быстро хирел, ветшал, всё растаскивали. Шли по Биржевому мосту, а в Мокрушах солдаты с матросами казённый винный завод громили, грохоча, катили бидоны с водкой. В другую сторону, на раздолье Невы, на Дворцовую набережную посмотрели, так будто бы всё по-прежнему, – с хриплой отрывистостью шептала, – но Илья сказал: прекрасная раковина, из которой воняет дохлый моллюск.
– А что потом было? Помнишь? Добужинский уже мёртвый город рисовал. Соснин допивал ликёр, посматривая на сумрачный растительный фон, девочку в воздушно-розовом платье.