За мягко ступавшими хористками в белых длинных платьях поднимался мужской чёрный ряд. Все вместе застыли – как на коллективную фотографию. Затем уставились в раскрытые кожаные папки с нотами и словами, дирижёр дёрнулся, взмахнул и – затянули многоголосо: что тебе снится-я-я, крейсер «Аврора»…
Соснин постигал высокое кощунство обращённого в себя зрения – отвернувшегося от мира, чтобы затем, сквозь взращённый кристалл, увидеть мир заново.
Удивлялся спокойствию, с которым дядя писал:
Письма были похожи, очень похожи.
Они сливались в одно, с перерывами писавшееся письмо.
В затянутом паутиной оконце длинного узкого сарая, приютившего пилораму, чернела котласская тайга, а он путешествовал по Италии; растирал краски, грунтовал и, трепеща, копировал орвиетские фрески, чья палитра, как его осенило в беспросветной северной монохромности, волшебно вбирала все оттенки небесной лазури, окрестных сиреневых и синих холмов, голубых обрамляющих цепей гор. Для передышки – по внезапному толчку памяти – раздвигал итальянские дали, протискивался, будто по узкой улочке, в Алупкинский парк, в зелёную темень Хаоса, и пускался следом за высокой кареглазой незнакомкой с русыми локонами у прямых плеч, но, свернув под мавританскую арку, терял незнакомку у Воронцовского дворца, одиноко оглядывался по сторонам на охраняемой белыми львами лестнице и опять попадал в Италию – на пару с Тирцем они катили по каменистому серпантину, опасно узкому для их неповоротливого авто, любовались грозой в низине, накрывшей красночерепичный городок краем свинцовой тучи с обломком сказочной радуги, и Тирц говорил, говорил без умолку, а по возвращении в Рим был блаженный вечер, и пир, но им с Тирцем, хмельным, счастливым, когда по колено море, не достало раскованности разгорячённых вином гуляк – завидовали их ночному купанию в фонтанах, сами только монеты бросали, и вот ведь, бросали не зря: раз за разом дядя в Рим возвращался. А дальше, даже не с абзаца, встык, дядя беззлобно высмеивал символику трибунных жестов и улыбок в усы полуграмотного грузина, влезшего на русский престол, тут же закипало стихийное празднование ссыльными смерти тирана, дядя сожалел – как он сожалел! – не довелось сфотографировать обезумевшую толпу на тех похоронах; вслед за сожалениями он в предрассветном тумане вновь и вновь приезжал в Венецию, маялся под обложным дождём, когда же засияло солнце, когда он увидел, то посочувствовал футуристам – начинать с чистого листа летопись машинных искусств им явно мешали эти фантазии на воде из окаменелостей мирового духа…и – переполненный, дабы взор отдохнул от великолепия, он приплывал на Лидо, сидел на песке у вспененной извилистой кромки, но вновь и вновь разгадывал выражения лиц мраморных святых, гулявших по крыше Миланского собора, и с шутливой серьёзностью бичевал оперу – не знал, распиливая мёрзлые брёвна, ничего безобразнее, чем певческая условность, которая обручилась с бутафорским правдоподобием.
Выпали дяде две жизни: до и после, свет и… и по контрасту с первой, вторая жизнь была ещё горше.
Бит нещадно, столько увидел, перетерпел – на его глазах революционный карнавал соскользнул в рутину террора и – ни одной жалобы, никаких обличений, разоблачений, словно не оконце пилорамы заросло паутиной, а сокровенные душевные уголки. И при загадочном равнодушии к событиям, которые отбирала история и свидетелем которых к счастью ли, несчастью он становился, его не занимала и будничность: заботы о близких, мелочи быта, всё то, что так подкупает в старых письмах и естественно вплетается в «просто жизнь».
Или разгадка в том, что это – «просто текст», не отягощённый поверхностными, то бишь актуальными, дискурсами, как не преминул бы сказать Бухтин? И то правда – какими-такими смыслами отягощаются «просто жизнь» и «просто текст», если смыслы не привносятся дидактикой добрых целей, видениями сказочных горизонтов?
Возможно, возможно.