Его слова оставили во мне холодную пустоту. Правда, звучали они вполне благородно, но я бы предпочла увидеть ярость: пусть бы он орал, попытался сломать мне руку (которая так и оставалась у него на плече, точно безмозглая птаха на насесте), чем эта немыслимо бесстрастная преданность гражданскому долгу. Я медленно, беззвучно выдохнула, вместе с воздухом выпуская волнение, и вернулась к скучным материям бойни и ушедших богов.
– Если так, – сказала я, – если ты веришь, что за ударом по барке стоят вуо-тоны, то искать их – все равно что совать руку в пасть крокодилу. Если они враги, то убьют нас, едва увидят.
– Возможно.
– Возможно? – Я покачала головой. – Ты же не полный болван, Рук. Ты чего-то недоговариваешь.
– И, не будучи полным болваном, договаривать не собираюсь.
– Ты мне по-прежнему не доверяешь, – устало вздохнула я.
– Пока что ты не пыталась меня убить, – пожал он плечами. – А возможность я тебе давал.
– И все равно ты мне не доверяешь, – покачала я головой.
– А ты бы доверилась?
Убийственно точный вопрос.
Конечно, я ему лгала: я всеми силами пыталась поджечь город ради предлога с ним сблизиться. Не доверяя мне, он поступал разумно, но, конечно же, любовь, чем бы она ни была, побеждает разум. Во всех песнях и пьесах влюбленные пренебрегают разумным и практичным, отвергают советы друзей и родных, не замечают тысячи примет и знаков, шепчущих: «Остановись! Назад!» Любовь почти всегда представляется безрассудством. А если влюбленный сохраняет рассудок, его чувство выглядит слабым и жидким, вовсе и не любовью. Рук явно пребывал в полном и здравом рассудке. И я, конечно, тоже, мне же важно было собственное чувство.
Я выпустила его плечо и раскинула руки, как бы открываясь для удара.
– Если я солгала, если я не кеттрал, что я, по-твоему, здесь делаю?
– Не знаю, – помедлив, ответил он.
У кого другого и в другом месте это слово могло быть уступкой и даже признанием поражения. У Рука, на этих мостках, под этими фонарями, оно, дери его в душу, представилось мне крепостной стеной.
В гавани покачивались на тихой зыби лодки. Нестройное многоголосье наполняло ночь: раз за разом вскрикивала женщина, добиваясь, чтобы кто-то – любовник или ребенок – оставил ее в покое; бормотали в свои глинные чашки старики, кто-то визжал от страха или от радости… здесь теснилось столько жизней разом. Прямо под нами на длинной узкой барже играли в кости и ножички дети, напевая между бросками:
Один – это сердце.
Два – глаза.
Три – над трупом твоим слеза.
Четверка калечит.
Пятерка соврет.
Шесть, хохоча, твою жизнь заберет.
У нас эта игра называлась «Кости покойника» или просто «Порезы». Помню, мы играли в переулке за несколько улиц от моей лачуги, и сердце у меня часто билось, пока падали кости, и я тянулась за ножом, и порезанный палец при проигрыше горячо обливался кровью. Никогда не любила этой забавы и все равно при каждом случае старалась улизнуть к игрокам.
Что-то в этой песне толкнуло меня на необъяснимый поступок. Я повернулась к Руку:
– Идем со мной.
Он не двинулся с места.
– Куда?
– Недалеко. На ту сторону Горшка.
Я ждала, что Рук откажется, но он почти сразу кивнул и плавно, как тень, отодвинулся от деревянных перил. Мы шли молча. В ночи и без нас тесно было от голосов. Доски под ногами качались и скрипели. Выходя на пустой гнилой помост, я гадала, не делаю ли ошибку. Напротив мужчина, забрасывая вершу, напевал припев домбангской любовной песни, простой и древний мотив. Как видно, ему вспомнился только припев, и он снова и снова повторял эти несколько нот, забирая то вверх, то вниз и вновь возвращаясь к основной мелодии. Почему-то, слушая его, я вспоминала виденного однажды в Анказских горах медвежонка. Медведица погибла под камнепадом, ей размозжило задние лапы и круп. Несчастный, ничего не понимающий детеныш отходил на несколько шагов и возвращался, тыкался носом в шерсть матери, снова отходил и возвращался, как будто ему больше некуда было идти во всем огромном мире.
Я махнула рукой на ряд развалившихся лачуг, опасно клонившихся к воде на той стороне Горшка.
– Вон там я росла.
На Рука я не смотрела. И от лачуг тоже быстро отвела взгляд. Не собиралась я туда возвращаться.
– Зачем ты мне это показываешь? – помолчав, спросил Рук.
– Не знаю, – качнула я головой.
– Почему ты ушла?
– Ничего не осталось.
– Родители? – спросил Рук.
– Умерли.
– Сочувствую.
– Не стоит. – Поколебавшись, я договорила: – Я их сама убила.
На шестах над лодками раскачивались фонари, так же, как раскачивались весь вечер. Течение тонкими, хваткими пальцами тянуло лодки – как тянуло каждую ночь. Бывает, скажешь что-нибудь и ждешь, что мир перевернется. А мир не меняется, и тогда не знаешь, что делать дальше. Рук молчал, и я очертя голову кинулась в свою историю, и она сомкнулась надо мной, как река, – теплая, гостеприимная, тухлая.