Спустя время у Роберта Юльевича стало, как обычно, играть своевольное воображение. И ему померещилось уже сходство печальной участи Катерины с судьбами других героических женщин… Ну, хотя бы воспетых Некрасовым жен декабристов, тоже ведь повинных только в безоглядной любви к своим нареченным… Отсюда было недалеко до того, что вся ситуация незаметно преображалась, облагораживалась, и сам он — Роберт Юльевич Сутеев — превращался в лицо глубоко страдающее, по какой, собственно, причине, было не столь важно. Подвиг жены чудесным образом как бы очищал его, приподнимал в собственных глазах, и его шариковая ручка легко теперь скользила по бумаге, оставляя возвышенные и нежные слова. Надписав и заклеив конверт, он чувствовал себя размягченным, умиленным, а потом носил письмо в кармане пиджака по нескольку дней, забывая опустить в ящик. И когда ему стало известно о досрочном освобождении Катерины, к его испугу перед тем, что возобновлялось их совместное семейное существование, примешалось странное сожаление: выйдя из заключения, Катерина как будто еще раз обманула его, лишив приятности возвышенного переживания.
…В тот страшный подвечер — а наступил он вскорости: прошло всего около полутора месяцев, как Саша Хлебников привез Катерину с вокзала домой (Роберт Юльевич не поехал ее встречать, его и дома не оказалось), — в тот дождливый подвечер ранней осени Сутеев позвонил жене и распорядился приготовить угощение с водкой — сказал, что будут гости. Когда она, робея, запинаясь, сказала, что на гостей нужны деньги, он напомнил о двадцати рублях, которые дал ей на поездку в деревню.
— …Я вечером верну их тебе… ты что, не веришь? Мне не веришь? — и голос его в трубке прозвучал строго, угрожающе.
Она ничего не ответила.
— Не веришь? — еще строже сказал он.
— Верю, конечно, Робик! — упавшим голосом произнесла она.
А что еще могла она сказать?
В ту пору Катерина перестала уже что-либо понимать в мире людей — сотряслась сама земля и не взошло поутру солнце: ее Робик, муж, возненавидел ее…
«Как же такое случилось?!» — готова была она кинуться на улицу с воплем.
Муж, не скрывая, отворачивался от нее, точно ему невтерпеж ее видеть, не отвечал ей, будто не слышит, а если отвечал, то ворчливо или резко, одним-двумя словами, и не ложился с нею в постель, уходил спать в другую комнату. Когда напивался — теперь это происходило почти еженощно и на те деньги, что она заработала в колонии и все отдала ему, — он, нехорошо насмешничая, говорил, что от нее пахнет тюрьмой. А главное, он не позволил привезти из деревни Людочку: Настя собиралась приехать с девочкой, прислала телеграмму. Он сказал:
— В деревне Людочке полезнее. Там воздух чистый, не то что в городе… Ты что, враг своей дочери? — и засмеялся, выжидательно, недобро глядя.
Она попросила у него денег, из заработанных ею, чтобы самой поехать к Людочке, он не давал под разными предлогами, говорил: «Не к спеху, подождешь» и все так же, будто любопытствуя, поглядывал.
Лишь незадолго до последнего дня он выдал ей на дорогу двадцать рублей.
— Поживи там подольше… Подыши свежим воздухом, — сказал. — Тебе тоже надо.
«Что же это с ним было? — пыталась уразуметь Катерина… Неужто мало ему того, что она перетерпела?» — криком кричало в ней. Да она пошла б и на большее ради своей любви, если б только знала, где это б о л ь ш е е искать. И ведь она чуяла, чуяла, что ее Робик будто еще чего-то требует от нее, ждет… Может, и в самом деле хочет, чтоб она опять убралась, и это после всего, п о с л е в с е г о! Ее любовь, хотя и невнятно, нашептывала, что и он несчастен: ненавидя, счастливыми не бывают.
…А Роберт Юльевич и вправду чувствовал себя мучеником, обреченным на вечную признательность этой постылой женщине. В своем понимании самого себя он вовсе не являлся чудовищем, он охотно согласился бы с тем, что он переменчив и попросту, по-человечески слаб, он даже примирился бы с «негодяем», стерпел бы даже пощечину, если б кто-либо посвященный в их отношения влепил ему, конечно, не на людях, а келейно, с глазу на глаз. Но что, скажите на милость, что мог он с собой поделать, если «среди детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» — всегда находилось подходящее литературное воспоминание — правда, «божественный глагол» все еще по разным причинам не касался его слуха. А один вид этой женщины, ставшей его вечной спутницей, был ныне невыносим для него. И жертвы, принесенные ею, удивительным образом усиливали его крайнюю досаду, раздражение, злобу, питавшиеся сознанием своего неоплатного долга.