Идеальная книга — вовсе не сборник сплошных стихов: они могут появляться в ней изредка, в ничем не замутненные минуты, как праздничные даты в словесном календаре (что-то вроде пасторальных сцен в
«
Когда перечитываешь «Федона», убеждает не ход рассуждений, напоминающий скорее ловкий трюк, не миф, который может показаться наивным; захватывает сам
Повседневность: разжечь огонь (а он с первого раза не занимается, дрова отсырели, часть приходится вынуть, на это тратится время), подумать о невыученных уроках детей, о просроченной квитанции, о визите к больному и т. п. Может ли среди всего этого уместиться поэзия? Либо она украшение, либо растворена в любом из этих шагов и действий: так понимала религию Симона Вайль, так понимает поэзию Мишель Деги[53], так я сам хотел бы ее понимать. Но и здесь остается опасность искусственности, «нарочитой», натужной сакрализации. Может быть, стоило бы согласиться на еще более скромное, промежуточное место — поэзии, которая в редкие минуты озаряет жизнь как падающий снег: хорошо еще, если на нем задержат взгляд, чтобы заметить. Вероятно, стоило бы удовлетвориться и оставить поэзию
Странно: на исходе этих глубоких, безоблачных зимних ночей, когда несколько звезд над чуть тронутым желтизной горизонтом сияют, как ни в какую другую пору года, мысли вдруг сами собой переходят на ясли, волхвов, библейский Восток. Зимний сумрак уже навевал мне эти образы в моих «Пейзажах с пропавшими фигурами». Вчера или позавчера явление повторилось, как будто те образы засели куда глубже, чем я думал, причем именно образы, я ведь никогда не был в Израиле. Старые детские мечты о ласковой, бархатной, глубокой ночи, озаренной серебряными или золотыми звездами. Узкий полумесяц в небе довершает сходство, доводя его до пронзительной остроты; но в воображаемой памяти встает скорее Аравия, чем Иудея (слово «Аравия», его магическая мощь у Шекспира, у Гонгоры).
Думаю о колдовских чарах, которыми опутывало меня, ребенка, иллюстрированное издание избранных сказок «Тысячи и одной ночи», — чарах, которые не раз возвращались ко мне и потом, иначе, но ничуть не слабее. И еще одна странность: ни Запад, ни Африка никогда не действовали на меня с такой силой. Напротив, колдовство тем сильней, чем восточнее я оказываюсь: Вена, Прага, Богемия, Польша, Москва, Тибет, Китай (или Иудея, а потом Персия). Почему? Может быть, одна из причин — в отсутствии у первых и наличии у вторых какой-то по-особому утонченной культуры. А другая причина — в чувстве, что наши корни на Востоке. Та волшебная власть, которую имели надо мной иллюстрации к «Мишелю Строгову»[54] в дивном издании Этцеля, — не знаю, с чем ее сравнить, чтобы дать о ней хоть какое-то представление.
И вдруг, в глубине этой заросшей тростником равнины — гора Ванту, висящая прямо в воздухе, как будто возносимая сквозным пламенем костра, розовеющего костра деревьев. Капля света среди нашего человечьего ада!