Драма — во взаимосвязи непосредственного и опосредованного, что и выражено у Мишо
Броховская критика
Белизна кустов, плодовых деревьев. Как будто снег проступает из-под земли, а не наоборот.
Прохожие, языки огня.
Шевеление смоковницы ночью под луной. Кажется — до того спокойна ночь! — просто подожди, и в назначенную секунду снова повеет слабый, как дыхание, ветер, задевая листву виноградной лозы и смоковницы, которые издают шум, нежный и вместе с тем шершавый, сухой, словно от бумаги. И вот различаешь совершенно черную смоковницу, которая медленно, спокойно пошевеливается, и мир на минуту как будто замыкается в ней. Потому что тишина необыкновенная — ни машин, ни собачьего лая. Как будто сызнова учишься видеть, и дерево снова предстает чем-то абсолютно непостижимым.
Невозможное: все, что происходит, все, что вынужден каждый день читать или видеть в газетах, все это, говоря одним словом, невыносимо. Кажется, это больше не может продолжаться, а оно тем не менее продолжается. Но как?
Вероятно, поэзия неразрывна с возможностью противостоять невыносимому. Нет, «противостоять» — слишком сильное слово.
Мне потому и трудно сегодня говорить, что не хочется жульничать, а большинство, по-моему, жульничают, даже в собственном опыте: берут его в скобки, подменяют.
Поэзия должна впустить в себя слова, которых она всегда избегала, которые отталкивала, но не впасть при этом в натурализм: он в своем роде тоже мошенничество. Есть область между Беккетом и Сен-Жон Персом, каждый из которых — крайность, и крайность, возведенная в систему.
Но это значит всегда оставаться в двух шагах от невозможного.
Голос ребенка, на высокой и ласковой ноте выводящий звонкие, бубенцовые слова, а за ними — свежесть травы, горные пастбища, где слышится одно: вечер, голубой вечер.
Яблони в саду. Этот пурпурный румянец, эта восковая желтизна — хочется схватить их смысл. Осевшие, отягощенные, сдвинувшиеся друг к другу, переплетшиеся деревья. Тень и трава под ними. Осень. Ручей, к которому тянутся ветки орешины, вот-вот достанут.
Сказать о раскаленных углях, о горящих шарах, как было у меня в одном стихотворении из книги «Мотивы», мало и даже неточно. В слове «пурпур» кроется что-то верное, но тоже не все. Нужна округлость, плотность плодовой мякоти — в любом случае увеличительное стекло здесь не к месту. Просто это должно быть схвачено «на ходу» и «издали», но «напрямую» и «глубоко». В конце концов, меня ведь занимают не «собственные свойства дерева», которые — и великолепно — передает Понж[43]. Сочетание частей схватываешь разом, и все-таки в нем нет ничего абстрактного, тем более — обобщенного: другие элементы могут дать похожий эффект, но никогда не тот же самый. Тут есть что-то от огня, огня, задремавшего в гнезде листьев; что-то от шара, округлости, сферы, от плода как такового. Но может быть, в яблоне таится еще какая-то нескладность, сельская неотесанность, что-то скорее топорное, чем гармоничное, в любом случае — неправильное, грубоватое, простое, расхожее. Полная противоположность экзотике и роскоши, мысль о которых навевают другие плодовые деревья. Ничего библейского, в отличие от смоковницы. Это европейская деревня, а значит — еще и детство, родители, дом. Что-то самое главное.
Костер из листьев, от которого тянет лошадьми, конюшней.