Души, слетающие в мир, не такое ли прибытие ждет вас? Может быть, есть неуловимые слухом крики, как есть взгляд, проникающий сквозь видимость, но не опустошающий увиденного, — то, что за пределами любого знания, любого воображения, любой страсти?
В лампах деревьев прикрутили фитили.
Неизвестно откуда взявшаяся тень, раскалывающая или подтачивающая все вокруг.
Вещи, оторванные от мира. Раны мира.
Медленная повозка на дороге, увозящая то, что умерло, целый кусок времени, чьи обрывки, дорогие, невыносимые, застряли в памяти, которая в свою очередь тоже исчезнет, а следы сотрутся.
Как будто все видимое — это стоны и вздохи Невидимого, мучающегося тем, что оно невидимо: что-то вроде искр поверх или вокруг яростно (либо умиротворенно) сгоревшего дотла. Что там рождается — и так долго рождается — в этих муках? Что творится в самой сердцевине, на глубине — ведь нам видны только бесчисленные выбросы, бесконечные отсветы — и из какого единого средоточья поднимаются и снова, снова предстают глазам эти птицы, росы, камни? Иногда перед тобой вдруг как будто открываются пробитые молнией расселины, ведущие к центру, и когда что-то гудит, раскатывается в тебе щедрым громом, то, кажется, наступил совсем другой день, совсем другая ночь, и все может оборваться, так и не начавшись… Знаки видны повсюду, но различающий их глаз вот-вот смежится, и они остаются одиночными, разрозненными, словно крики птиц на заре. На столе оседает поднятая вихрем или ветерком пыль; мерцающей пылью горит полночь. Почему обнажена эта сердцевина? Из какого иного средоточия исходит сила, расколовшая скорлупу? Какой мы сокровищницы развеянные и обесцененные останки?
Куда нас манит разверзающаяся порой бездна? Что за ледяная тень таится в свете уже удлиняющегося дня, в его понемногу теплеющем воздухе?
Видимое — будто несмолкающий крик. И эти муки — скручивают они живое филигранным витьем или смертельным удушьем?
Слышится стон. Будто кто-то раздавлен непомерной ношей страсти или боли. Лемех, входящий в землю. Грубый натиск в темноте. Тебя перевернули, как пласт, ты и сейчас перевернут, но чьей-то враждебной силой, подменившей полноту пустотой, а пламя — льдом.
Кто это сделал с тобой? Ты горел душистым огнем, а теперь ты дрожишь и рвешься, и сейчас тебя со всеми твоими останками отшвырнут прочь, затопчут в землю. Твоей красоты нет и в помине; ужас твоего конца нестерпим даже издали, даже в уме.
Монтеверди: словно пламя, преображенное в украшение, но не перестающее обжигать. Как ни от одной другой, от этой музыки остается образ огня, звездной ночи. Напоминает разом Шекспира и Тициана (скажем, венскую «Данаю»). Но у Монтеверди не столько золотой дождь осыпает наготу, сколько из тела, самой его субстанции, его переливающейся красками, бархатистой плоти лучится и восходит в зенит мощь преображения, которую, кажется, можно почти
Вчера вечером меня вдруг поразил предвесенний свет, и особенно тем, что держится все дольше: в семь еще было светло, хотя ярко переливались звезды, переливался мокрый асфальт. Кажется, зелени тоже прибавилось. Можно еще и еще описывать это удивление — чувство, идущее из какого-то потаенного источника, который глубже любых описаний.
Что общего между этим богом (который остается в потаенности, в глубине и ничего не хочет, ничего не требует, легким богом) и Христом, богом самым непосильным? Бог тайного предчувствия чужд морали, но мне он ближе других.
На открытке из Венеции — чудесный фрагмент картины Тинторетто «Ариадна и Вакх». Склоненная, в профиль, голова — видимо, Ариадны — на фоне закатного неба, переходящего от золотисто-розового к зеленовато-голубому. Волосы — то ли волна, то ли пламя — и рука над ними, держащая, еще не опустив, тончайшую корону, усыпанную звездами, которые, кажется, взаправду сверкают.
Радость ясности.
О двух номерах журнала «Гермес»[40].
Поскольку я постоянно возвращаюсь к проблеме