К чему иногда прибавлялись плетни или заросли полудикого кустарника.
Как передать мое здешнее счастье? Так и не знаю. А чуть дальше и выше, за ними всеми — громада Люберона, горы уже почти что греческой. То есть служащей опорой прозрачному небу — сухой, каменистой, колючей опорой ослепительному сиянию.)
Стихи Бодлера: полнота, совершенство глубочайшие. Вообще, слово «глубина» — один из ключей к его поэзии. Бодлеровская музыка в самом деле «уходит в небо». Смесь обжигающей жары и мрака, восторга и печали, которых не разорвать. Бесконечность тут и вправду насыщает вещи, удлиняет их тень, будит долгое эхо. В центре всего — комната, пространство как комната: обжитая и вместе с тем открытая настежь. У его стихов — надушенная плоть, но обязательно еще и глаза. Окна, террасы,
Ночь («другая ночь»[71]), из тех, которые зачастую трудно преодолеть даже короткими перебежками. Как будто нашему внутреннему свету, легко слабеющему, слишком чуткому к разнонаправленным и неистовым ветрам, час за часом все нужнее дневной, внешний свет — как никогда завораживающий в эти предвесенние дни.
Ночь, приводящая тем не менее к какому-то центру (болезненному), приоткрывающая какую-то истину, которую часто пытаешься потом считать единственно верной. И в самой ее сердцевине — первые птичьи крики, пересвист перед рассветом (мне показалось, я услышал его около пяти), как будто они проклевывают дырочки в темноте, сверлят ее, понемногу прорывают полотно. Помощники заключенного, маленькие тайные помощники: подпилок, ножницы, — и вот уже можно вынуть один-другой камень из черной стены, сколупнуть ее сажу. Каждое утро они начинают сызнова: поначалу робкие и редкие, потом все гуще, неистовей, и так до полной победы. Еще это напоминает восстание, мятеж.
Но, кроме всего, их предутренние крики, капель с крыш, журчанье под окнами — это вестники первых проталин, знаки подступающего тепла, возрождения, радостного ледохода. (А при этом слове мне приходят на память русские романы, где ледоход играет важную роль и связан с пасхальной ночью. Надо бы найти пассажи, которые я смутно помню: один — у Чехова, в рассказе, который так и называется «Святой ночью», другой — кажется, у Толстого, но в каком романе?[72] Так или иначе, там должна быть чудесная связь между этими звуками, этим шумом наконец освобождающихся вод и затепленными пасхальными свечами, и поцелуями на рассвете, и приветствиями: «Христос воскрес!»
И наконец, эта утренняя попевка птиц наводит на мысль — впрочем, уже довольно приблизительную — о загорающихся огоньках, сначала редких, а потом все более многочисленных, о первых проблесках огня, который вот-вот займется. Хотя красного здесь меньше всего: перед зарей мир бесцветен, он может быть только черным, белым или серым. Отблески инструментов, лезвий, отсвет воды, набежавшая дымка; иногда она окутывает все вокруг, плавает вокруг дома и рассеивается только с восходом солнца.
Как-то слишком быстро, почти вдруг, первые листья, ожившие кусты, а я еще хотел налюбоваться снегом, почувствовать его движение, медленный полет, молчаливый, материнский, чистый покой. А уже туманы.
И этот розовый свет утром и вечером, как будто воздух — это лепесток в розоватых прожилках, как будто смотришь сквозь веки, сквозь розовую пелену.
Перечитываю — конечно, наспех — стихи за стихами. До чего же немного среди них сегодня действительно необходимых, до чего немного открывающих или хотя бы приоткрывающих дверцу в другой мир — как знать, может быть, не чужой нашему. До чего немного сотрясающих привычные опоры. По-настоящему глубоко, куда глубже других, врезается только Бодлер. Отдельные искры промелькивают в слишком отделанных стихах Сэва, зажигают иные сонеты Луизы Лабе. И тогда ее лира горит, как волосы на солнце.
Стремление к неукоснительной правде наталкивается на серьезные препятствия. Не последнее среди них — нежелание или стыд приумножать безнадежность, которая и без того охватывает умы. Тогда как то, что я сам для себя называю правдой, может быть всего лишь ошибкой, недостатком глубины или страсти.