Вроде вод, струящихся по камням. И вот в эти влажные, скорее сумрачные дни я вижу за окном скалы, покрытые мохом и плющом, похожими на темную, медленную воду, воду ночи.
Потом мы идем вдоль канала. И кажется, тут замечаем на торчащем из воды столбе первую из больших черных птиц, похожих на корморанов, которые виделись мне в свое время птицами смерти — из-за их окраски, названия (которое звучит как «тела умирающих», corps mourants) и тогдашней болезни моей матери. Сон тут же превращается в кошмар. Теперь я вижу нас в церкви, тоже просторной, очень высокой, но запертой; пол в ней полуразрушен или перекопан, и над этими пещерами и ямами возвышаются гигантские колонны, некоторые из них — с росписями в духе примитивов, с преобладанием золотых, солнечных тонов. Внутри, с угрожающим видом, готовая на нас броситься, начинает кружить одна из тех птиц. Куда бы мы ни пошли, они всюду. На набережной, где прогуливаются матери с детьми, кажется, вдруг выделяется одна, расхаживающая среди прочих, безобидных, но крупных, что-то вроде индюков или павлинов, и среди гуляющих вспыхивает паника. Нужно воспользоваться первым отходящим судном, чтобы немедленно покинуть этот город. (Во сне я как будто зову — и на самом деле считаю — этих птиц гарпиями.)
Финал этого кошмара, или сцена из другого сна той же ночи, разворачивается на солнечном склоне горы, у подножья которой, за лесом, открывается поле, поросшее какими-то высокими побегами, похожими на кукурузу. Я — наверху, под чудесным летним солнцем. А по полю внизу идет человек с косой, я его ясно вижу; так или иначе, на земле уже лежат срезанные побеги; и в эту секунду я как на планере отрываюсь от горного склона, оборачиваюсь птицей, и лечу, и торжествую над гарпиями — и понимаю (или кто-то говорит мне), что, не скоси тот человек побеги на зеленом поле, этого чуда бы не было.
Во сне оказываешься в старом доме детских лет (откуда сорок четыре года назад уехал): высокие окна, камин и почему-то снег; на каминной доске ледяные бляшки — и чувство, что говоришь (или слышишь): «Снег…»
Поразительная вера, вопреки всему утверждаемая Бонфуа в эссе «Бодлер и Рубенс»[76], стихи Мандельштама (загадочная «Грифельная ода» с ее миром потоков, кремния, ветра и пастухов, с ее кремнистыми путями), «Иевфай» Кариссими[77], снова услышанный через долгие годы: мелодия, которая — словно птица или светящийся шар, светящаяся вода — плывет высоко в воздухе, так высоко, с таким обещанием чего-то неведомого, и модуляция на «Plorate, montes»[78], связывающая слезы и скалы, непорочность и смерть, — этот ручей высоко-высоко в воздухе…
Стая ласточек — щебечут, не унимаются. Каждую секунду вскидывают крылья, словно пробуют, проверяют их на крепость; так перед забегом разминаются бегуны. Это городские, красногорлые ласточки. Бюффон об их пируэтах писал: «Кажется, она чертит в воздухе живой и летучий лабиринт…»
Музыка, которая «собирает тебя по костям», снова их, раздробленные, скрепляет, сращивает. (Слушая, как за окном, в ночи, под падающими звездами, две скрипки выводят Гайдна, и думая о старой тетушке Э., едва живой, полуразбитой, но еще достаточно сильной, чтобы встать на ноги.)
Ночью смутные мысли о том, чего, мне кажется, недостает сегодняшним французским поэтам или чего мне у них недостает. Во-первых, не только реальности, но даже самой возможности сорваться в отчаянный крик или просто прийти в смятение, которые еще находишь у Бодлера, Леопарди, Гёльдерлина. Во-вторых, тех неповторимых «модуляций», присутствующих в музыке, особенно в ариях Монтеверди или Моцарта, модуляций, которые вспахивают почву сердца, раздвигают створки пространства — так что все сущее охватывает дрожь — и которые порой все-таки удаются поэтам, скажем, Рембо, когда он говорит:
Стихи — наподобие фонариков, где еще теплится отблеск другого света.
Или самый розовый закат на стенах и впрямь бывает только в лютую стужу?