Она пока не понимает до конца, что он действительно приехал и вот сейчас стоит перед ней в этой комнате. Это слишком большое счастье, она не может его почувствовать. Солнце светит на него через окно, обтекает, виден лишь силуэт.
Половнев ждет, наблюдает реакцию. Но Регина, чувствует, что это еще не все. Есть что-то еще, самое, может, главное.
Она права.
– И, наконец… – он опять лезет в портфель. Сереброва с Княжинской еще не осознали, а она уже настороже, тянет шею.
Он достает две плотные бумажки:
– Вот. Билеты.
Княжинская поднимает голову.
– Небольшая выставка, почти самодеятельность. Нет, все официально – видите, даже билеты смастерили. Но не в Академии художеств…
Он усмехается. Он горд, хотя и понимает, что другие гордятся бо́льшим. Но он горд, он спокоен и удовлетворен.
– А чья, чья вставка? – вертит бумажку Сереброва.
– Наша. Несколько художников, мы объединились…
– Элий? – спрашивает Княжинская.
Половнев кивает.
– У меня там всего одна картина, правда. Но выставка интересная. Вот у меня два… – Он выдергивает из рук Серебровой бумажку, вторая по-прежнему у него в руке: – Вот, они, каждый на два лица. Я подумал, кто-то вдвоем, а кто-то, может, захочет взять…
– А если нам каждому есть кого взять? – с вызовом говорит Княжинская. Она здорово зла: наверное, он совсем не писал.
– Я буду на входе, – смиренно говорит Половнев. – Это все решаемо. Только открытие вечером, в пять, такое дело.
– Сегодня? – это Регина в ужасе. Сегодня никак нельзя прогулять, сегодня коллоквиум. Да что она говорит – прогуляет все на свете!
– Нет-нет, это в субботу, послезавтра.
– Большая Коммунистическая?
– Да, Дом учителя, почти у Таганской площади.
Какие прекрасные и важные слова: дом, учитель, коммунистический.
Княжинская пошла с Серебровой, Регине достался билет на двоих. Раньше она взяла бы Машу, но теперь Маша не пойдет. Пусть пропадает второе лицо.
На открытие она опоздала. Хотела прийти раньше, но закопалась, подшивая новую юбку: она задумала на выставку новую юбку и очень удачно отхватила на рынке отрез у одной старушки. Материал был серый в клеточку, очень милый, она решила делать юбку в складочку, на этом чуть не погорела, потому что не сумела правильно рассчитать, и все складочки выходили разной глубины. Пока подгоняла, пока, с трудом проталкивая медным наперстком иглу, пришивала пояс – уже было утро субботы. Раньше никак было невозможно сделать: в пятницу в институте было собрание.
Слухи о собрании ходили, но какие-то смутные: якобы на очередном съезде партии сделали доклад, якобы про Сталина, и в этом докладе его осуждали. Любопытно было бы узнать подробности, но комсорги многозначительно молчали, как будто знали больше, чем остальные, но не имели права говорить. И вот несколько дней назад разнесся слух, что комсорга института вызывали в райком, и стало понятно, что после этого уж точно что-то будет.
В пятницу состоялось комсомольское собрание института. Давка была страшная: все факультеты, дневники и вечерники – актовый зал не мог вместить и половины. Сидели по двое на сиденье, стояли в проходах, сгрудились в дверях.
Говорил комсорг тем не менее в полной тишине. Было слышно каждое слово. И среди потока этих привычных слов, которые давно воспринимались как звуковой фон, пробивались новые, непривычные сочетания: «нарушение социалистической законности», «культ личности», «репрессии».
Регина никогда не интересовалась политикой. Дома не говорили на эту тему. Ее семья, как и тысячи, миллионы других, была той обычной русской семьей, которая не имела никаких симпатий и убеждений, а просто жила и выживала в тех условиях, которые предлагала история. Они плыли по течению, единым потоком, любили то же, что и все – вернее, не любили, а принимали как положенное, как их предки принимали, не рассуждая особо, Бога и царя-батюшку. Пришло время – и они, не мудрствуя лукаво, согласились с кумирством Сталина, и считали, что любят Сталина, только боялись его больше остальных. Их собственные неприхотливые желания и потребности пробивались сквозь толщу революций и войн, притеснений и репрессий, как упрямые растеньица, выживающие в разломах асфальта или на крышах разрушенных строений. Когда Сталин умер, Регина плакала вместе со всеми, и плач этот был плачем по утраченному кумиру и выражением страха перед переменами. Какими бы ни были эти перемены – они в первую очередь были утратой стабильности, даже тяжелой и непригодной для жизни.
И вот теперь выяснялось – если продраться через поток советских эвфемизмов – что кумир был чудовищем и что жизнь при нем была неправильной жизнью, и опять хотелось плакать, что она была так бессовестно обманута, и то, что она считала своим прошлым, у нее на глазах принимает иные очертания. А кто же она в этих новых очертаниях и должны ли быть переосмыслены и ее очертания в этом новом прошлом – то неведомо.