Я думала о ней, о чем-то хорошем, как бы мне сказать ей о любви, что эта любовь должна быть утешением, помощью. И вот так я сижу в президиуме, она тоже сидит на сцене, и вдруг предоставляют слово Виктору Борисовичу Шкловскому. Поначалу у нас были какие-то отношения, им очень многие восхищались, даже Отар Иоселиани. У него “Гамбургский счет” был, знаменитый в прежнее время, считался тоже великий. И вдруг этот великий что говорит! Кто-то из выступающих коснулся Пастернака, и вдруг в это время Шкловский выхватывает какую-то свою книжонку, книжку о Ленине и начинает ею размахивать, этой книжкой. Я с ужасом смотрю – что все это значит? И Шкловский говорит, что Пастернак – предатель, что он предал и что-то в этом роде. У меня сознание мутится, я думаю: “Что он говорит? Что такое? Что этот преступный человек говорит?”
Я вспомнила рассказ одного писателя, который был на собрании, когда громили Зощенко, Шкловский тоже участвовал в этом разгроме. И вдруг Зощенко обращается к Шкловскому и говорит: “Витя, ну ты же мне говорил совершенно иначе. Ты же не так ко мне относился”. На что ему Шкловский отвечает: “А я не кукушка, чтобы повторять все время одно и то же”.
И вот Шкловский с этой книжкой о Ленине почему-то говорит, что Пастернак – предатель. И с совершенным ожогом в сознании, в уме, я попросила слово сразу после него. Чаковский говорит: “Пожалуйста, Ахмадулина”. Я вышла, говорю: “Я хочу сказать несколько слов, но для начала, – а там полный зал, – для начала я хочу как-то отречься от предыдущего оратора. Я не понимаю, как можно говорить такие слова! Пастернак никого не предал, он – великий поэт. Он не предал ни совести, ни родины, он совершенно безгрешен. А вот Виктор Борисович Шкловский предал Зощенко в тяжелое для него время”.
Чаковский говорит: “Молчать! Молчать! Вас сюда не за этим позвали. Вы читать должны стихи”. Зал кричит: “Дайте ей говорить! Дайте ей договорить!” Чаковский: “Ничего я не дам! Она здесь не для этого, чтобы пререкаться, говорить какие-то истории”. Мне говорит: “Знаете, вы здесь все-таки от «Литературной газеты», поэтому извольте вести себя как-то…”
Он мне сказал: “Прочтите там что-то”, – и велел, по-моему, “Как огни мартенов”. Зал был в недоумении. И представляю, как испугалась Новелла. Дорогая, драгоценная, кроткая, хрупкая, ну она не на вид хрупкая, а в душе, ранимая страшно. Думаю: “Какой ужас!” Это опасная была ссора, при большом зале, публики полно. Они были на моей стороне, но мне не дали ничего объяснить. Смысл такой, что не безобразничайте, не своевольничайте.
Ну, я что-то прочла и ушла. Встала и ушла. Я была одна, из Политехнического музея вышла, хотела найти такси – ничего. Иду мимо Лубянки, и вдруг так посмотрела, так огибаю ее по площади, такси нет, смотрю на Лубянку и думаю: предупреждали меня, что это добром не кончится.
О Ксении Некрасовой
Б.А.:
А когда я рассказывала Лизе про Новеллу Матвееву, я случайно перешла на Ксению Некрасову и спросила у Лизы: “Если ты так все знаешь, а ты не знаешь такую Ксению Некрасову?” И вдруг Лиза говорит: “Мама, я понимаю, почему после Новеллы Матвеевой ты перешла на этот образ”.Ксения Некрасова, Ксюша Некрасова, была какая-то блаженная на вид и вообще блаженная по жизни замечательная поэтесса, абсолютно несчастная, абсолютно одинокая. Новелла и Ксения были такие неземные люди, они не были знакомы, никакой связи между ними нет. У Некрасовой были немногие ценители, понимали, что это талант, очень редкий, уникальный.
Мы оказались как-то вместе с ней в Серебряном Бору. Каким образом? Она захотела в Серебряный Бор, никого не было, и мы поехали. Я не понимаю, как это может быть, что я одна с Ксюшей оказалась за городом, совершенно беззащитные люди. Она говорила со мной очень долго, потом решили в воду окунуться, в Москву-реку. Вот такие странные истории, как будто сны, а все на самом деле.
Она в балахоне ходила всегда, под которым ничего не было, образ такой, святая, в общем. Я очень к ней расположилась, она, конечно, была намного-намного меня старше, на очень много. Я-то была очень молодой. Я восхищалась, я очень плохо писала. Я понимала, какая возвышенность, какая небесная, такое дарование, и жизнь такая, совершенно вне всего этого житья-бытья, в бедности, на грани святости.
И вот в Серебряном Бору мы решили, совершенно беззащитные вдвоем, окунуться в воду. И она сняла этот балахон. Вообще, все знали, что она не имеет одежды никакой, ни рубашки, ничего. Такая деталь. Моя бабушка тоже ходила в балахоне и ничего под ним не носила, бабушка моя, Надежда Митрофановна, голой-то я ее не видела, только в бане. Она водила меня в центральную баню, там было отделение для детей, маленькие какие-то шаечки, и я так удивлялась на голую бабушку, мне не нравилось. А я была совсем маленькая.
Последняя встреча с Шукшиным