Когда я приехал, расположился, провел первые два дня — меня словно током по нервам ударило, и я другим стал, потому что все вокруг было другим. Почему-то больше всего поразила меня эмалевая табличка… Между двумя заборами, на границе двух участков, есть дорожка, дорожка не дорожка, а тропинка, тропинка к морю: два человека еле разминутся. Но там, где тропинка эта выходит на улицу — аккуратно побеленный столбик и на столбике — сверкающая эмалью табличка с надписью: Акас. Улица Акас… А на рынке в Майори, где, как на любом рынке, вдоль заборов идут ряды деревянных лавок, в одной из этих лавок с покатой, как в скворечнике, крышей без потолка, в одной из этих лавок — три белых пластмассовых столика, вплотную придвинутых к стенам, только три человека за каждым столиком поместится — всего девять, не больше, не повернуться. А за стойкой, есть и стойка, кипят в никелированной кастрюле сосиски, и молчаливая старуха разливает вино. Все это вместе называется кафе «Максим». Так и написано на вывеске, на улице: «Кафе «Максим».
Я устроился в кемпинге «Вайвари», неподалеку от дома отдыха, в котором жил мой знакомый с семьей. Кемпинг этот чем-то напоминал летние солдатские лагеря с их ровными линиями шатровых палаток. Наверно, островерхими крышами своих летних домиков, похожих на вигвамы. Крыша у них чуть ли не от земли начинается.
В одном из таких домиков нашлось место и для меня — в меньшей его половине, где умещались только кровать и столик. В другой, большей половине, располагались сразу трое — Маргарита Павловна, ее подруга Лида и Андрюшка, восьмилетний сын Лиды. Маргарита Павловна — полненькая женщина лет пятидесяти, из тех одиноких женщин, жизнь которых так и не сложилась, и надеяться на другую теперь уже поздно: прилепилась, пригрелась вот у чужого семейного тепла. А семье этой и самой-то тепла не хватает: Андрюшка без отца растет, мать накричит, а бабка, она в Москве осталась, заступается, издерганный весь мальчишка: то ласковый, от матери не отходит, то вдруг истерики начинает устраивать, катается по полу, швыряет, что под руку попадет. Так и хочется взять ремень и выпороть. Лида, мать Андрюшки, цветущая женщина лет тридцати пяти, не больше, щедрая, даже чересчур щедрая телом, можно бы убавить, каждый вечер по автомату звонит в Москву, Саше. Саша — это ее друг. Лида приходит потом ко мне и рассказывает: «Все, Саша договорился со своим шефом, тот его на десять дней отпускает. И у меня от отпуска десять дней остается. Оставлю Андрюшку матери, и уедем мы с Сашей в деревню. Хоть десять дней проживу нормально. Господи, как измучилась я с ним, сам ведь видишь: ни минуты покоя. А домой приедешь — еще хуже, мать начнет пилить: «Ты сына на мужика променяла…» А почему же «променяла», могу я хоть десять дней одна побыть. Мне ведь тоже жить надо…»
Я слушаю, соглашаюсь и все думаю: до чего же цепка жизнь, никуда от нее не уйдешь. И женщина эта привезла сюда, на взморье, все, чем она жила и живет в Москве, все проблемы свои и заботы. И это странно для меня, потому что мои-то проблемы и заботы улетучились куда-то, исчезли, ничего позади нет, как отрубило все, как будто в другой мир попал, где на тропинках прибиты эмалевые таблички с названием улицы, на другую планету, где воздух другой, им можно дышать, но он вытесняет все из души, и вместо нее остается какой-то трепещущий прозрачный лист бумаги: можно на нем писать, нет ли, кто ж на прозрачном пишет — вот такое состояние было.
Через несколько дней, когда я уже обосновался в кемпинге, ко мне пришли гости: мой знакомый с женой своей и внучкой, голоногой и голорукой, исцарапанной, загорелой до черноты девочкой. Ее звали Машей, Машенькой. Мне нравилось называть ее взрослым именем — Мария. Мне казалось это забавным: такая девочка, и — Мария. «Мария, — говорил я. — Нам бы с тобой не эти дорожки, а чистое поле да щенка дворнягу, чтобы уши у него развевались, — вот бы мы с тобой побегали. Да, Мария?»
Мария смущенно улыбалась и опускала голову. И мне кажется, что в эту минуту ей инстинктивно хотелось поковырять пальцем в носу.
Большими глазами и смуглым скуластым лицом она удивительно напоминала своего деда, каким я видел его на фронтовых фотографиях чуть ли не сорокалетней давности: худющий лейтенантик с детским скуластым лицом, тонкая, как стебелек, шея, жесткий, не обмятый еще ворот гимнастерки… Помню, ошеломила меня эта фотография: это он таким был! Такой пацан, ну совсем пацан даже по сравнению со мной нынешним! Это они, такие пацаны, мальчишки тонкошеие, прошли всю войну, от отступления сорок первого до последних выстрелов в Берлине. А сейчас он совсем другой: скулы словно стесались, лицо узкое, строгое, от тех лет разве что выправка осталась: высокий, худощавый, прямой, как штык, величественно несет он свою седую шевелюру, и прохожие оглядываются…