Прустовское представление о памяти особенно опережало свое время: память у него – это индивидуалистическая, кинематографическая эфемера. А что в наше время ценится больше? Случайный поиск в твиттере выдает десятки отсылок к Прусту, сделанных за трое суток, и их авторы упоминают все, от ощущения кирпичика лего в руке и вида цветной туши на ресницах до запаха чистящего средства и арбузных конфет. Это позволяет вам составить представление о том, насколько вездесуща идея о «прустовском» и «мадленках». Понять ее чрезвычайно просто, ведь эта идея жила в нашем бессознательном, пока Пруст не вывел ее в сознательную сферу.
Мне хочется сказать, что во всей литературе не найти более сильной и более известной абстрактной идеи. Это исключительно глубокая и прекрасная вещь, о которой, несомненно, мечтает любой писатель: способность извлечь наружу стихийное, невыраженное чувство, дремлющее внутри каждого, но проявляющее себя лишь в моменты, когда его облекают в слова. Эта поразительно оптимистичная идея вызывает у нас трепет и становится отнюдь не самой тайной причиной, по которой люди читают книги: а вдруг кто-то расскажет нам о нас самих – и человеческой жизни – нечто такое, что мы знали, но при этом не сознавали? И тогда мы поймем: «Да! Я всегда это знал, просто не сознавал! Теперь ко мне возвращается память».
Прежде чем мы начнем считать Пруста каким-то мистическим гением, важно вспомнить, что писатели не всегда предугадывают эффект, который произведет их труд. Кажется невероятным, что репутация одного писателя покоится на маленьком бисквите идеальной формы, но такова жизнь. Не стоит судить читателей за то, что пробуждает их интерес. Пруст и сам не мог знать, что именно эта идея вызовет такой резонанс, и не продумывал все в деталях. Как ни странно, есть предположение, что в этом знаменитом фрагменте он мог и вовсе не упомянуть о мадленках. На состоявшейся в 2013 году в Национальной библиотеке Франции выставке были представлены рукописи 1910 года, в которых вместо слова «
Разумеется, Пруст известен не только своими воспоминаниями о давным-давно съеденных пирожных, но и тем, что страдал и редко вставал с постели. Всякий раз, когда мне попадается на глаза портрет Пруста, я невольно вспоминаю слова из песни Шерил Кроу: «Интересно, был ли в его жизни хоть один веселый день?» Биограф Эдмунд Уайт пишет, что Пруст рос в комнате, «окуренной эвкалиптом», потому что был болен астмой. Именно это позволяет мне проникнуться симпатией к Прусту: у меня астма, и ребенком я то и дело подхватывала инфекции дыхательных путей. Мне постоянно делали «ингаляции, чтобы все прочистить». Добрее от этого не становятся. Мать Пруста так привыкла видеть сына вялым и больным в постели, что однажды составила для него опросник, чтобы выяснить, когда он вообще с нее встает. Впрочем, не могу отделаться от мысли, что хотя бы отчасти его болезнь и слабость объяснялись именно чрезмерной опекой матери. Отношения Пруста с матерью лежат в основе его работы, хотя к своему великому труду он приступил лишь через несколько лет после ее смерти. В рецензии на выставку Пруста в журнале
Когда ему было лет двадцать шесть, у них с матерью случилась ссора из-за фотографии Пруста с его друзьями Робером де Флером и Люсьеном Доде, которую она увидела. Снимок не был непристойным, но спор возник из-за природы романтических наклонностей Пруста. В ярости он хлопнул дверью, и стекла в ней разлетелись на осколки. После ссоры мать написала Прусту: «Не будем больше думать и говорить об этом. Разбитое стекло пусть станет просто тем же, чем в храме, – символом нерушимого союза…» Она сделала приписку: «Впрочем, мне придется вернуться к этой теме, чтобы посоветовать тебе не ходить по столовой без обуви, чтобы не наступить на осколки».