Откликаясь на мое появление на сцене «Одеона», субсидируемого театра, одни, отличающиеся добрым характером, сочли это шуткой со стороны автора— «нонконформиста»; прочие, с более злым юмором, расценили это как серьезную ошибку, способную бросить тень на все мое творчество. Замечу, кстати, что никому никогда не приходило в голову расценивать факт показа спектаклей во «Дворце Шайо», также существующем на государственные субсидии, перед министрами, посещавшими генеральные репетиции, к которым Жан Вилар обращался с приветствием, как и к остальной публике, как нечто принижающее значение театральной эстетики этого великого режиссера. Никто не говорит, что Роже Планшон[33] и драматург, пьесы которого он ставит в «Одеоне»,—конформисты, творчество которых ввиду этого обстоятельства теряет всякую ценность. Вот вам два веса и две меры. Возможно, мои вещи" не содержат той же идеи (хотя меня за мои то упрекают, то восхваляют), но, как у нас уже была возможность убедиться, сама критика (та самая, что находит у меня «идею», тогда как есть и другая, не усматривающая у меня никакой идеологии) не знает тол-ком, о какой «идеологии» она толкует.
Говорить об этом—не мое дело; разобраться в этом — задача критиков: им положено проявлять проницательность.
В былые времена простодушная публика поджидала у выхода из театра актера, исполнившего роль интригана, чтобы устроить над ним самосуд. В наши дни критики грубо отождествляют драматургов с их персонажами.
Отношение автора к его произведению путают с самим произведением. Один английский критик пришел к выводу, что Артур Миллер[34] — крупный драматург, на том основании, что Миллер говорил о своем театре интересные вещи: успех же самой пьесы вообще не принимался во внимание, словно было не так уж важно, писал ли Миллер пьесы или не писал, не говоря уже об их качестве.
Один профессор в свою очередь журит меня за приверженность, по крайней мере в принципе, террористическому нигилизму, который я отстаиваю с рвением, достойным лучшего применения. Но тут же оговаривается: мой театр не был бы столь силен, будь он пустым. Тогда к чему упреки?
Человек ощущает одиночество и тоску только в определенные эпохи—скажем, в нашу,— когда, продолжает тот же профессор, общество подвержено рас-слоению как минимум на две группы. Но разве Гамлет не мучается от одиночества и тоски? И разве темница Ричарда II — не средоточие вселенского одиночества? Мне кажется, что одиночество и особенно тоска — основные человеческие мироощущения. А профессор, полагающий, что экономическая и политическая революция разом решит все стоящие перед человеком проблемы,— утопист, уступающий в уме моему попугаю.
Критик упрекает меня также в стремлении абстрагироваться от социальных реальностей, так как, по его мнению, «любой человек—дитя определенной цивилизации, которая кормит его, хотя и не объясняет всей его сущности».
Мои пьесы никогда не претендовали на большее, нежели стремление показать, что человек — не только «общественное животное», сидящее в клетке своего времени, что он во все времена, действуя по-разному в зависимости от исторической обстановки, остается по сути своей одним и тем же. Если мы ведем диалог с Шекспиром, Мольером, Софоклом, если мы понимаем их, то именно потому, что по большому счету своей сущностью они походят на нас. По-моему, человек «вообще»— не какое-то абстрактное производное от всего человечества, а конкретное существо; человек «вообще» подлиннее человека, ограниченного и искалеченного своей эпохой. Я не раз повторял, что все мы — собратья по одиночеству, что чем больше мое одиночество, тем прочнее моя общность с другими людьми, в то время как в общественной структуре, где на первый план выходят определенные функции, человек, наоборот, исчерпывается выполнением своей функции.
К этому я бы добавил, что ценность произведения искусства определяется силой вымысла, ибо оно и есть прежде всего вымысел, плод воображения; конечно; оно воздействует в первую очередь тем, что в нем актуального, своей моралью, идеологией, но все это — не самые важные ее притягательные стороны. Полезен ли в таком случае вымысел, построенный, разумеется, на материале, почерпнутом из реальной жизни? Кое для кого - нет. Но почему в литературе такие построения оказываются менее приемлемыми, чем в живописи или в музыке? Потому что в живописи и в музыке им не так легко превратиться в орудия пропаганды; пропаганда же делает их неестественными, кроме того, пропаганда оказывается там слишком неприкрытой.
И если кому-то не по нраву игра воображения, она от этого никуда не девается, ибо отвечает глубинным потребностям разума.
Если оценка произведения искусства, произведения для театра, оказывается столь разноречивой, то происходит это потому, что никто на самом деле не ведает, что такое литературное произведение или пьеса. Прочтите еще раз «Небольшое предисловие к любой критической статье» Жана Полана: там куда лучше, чем у меня, рассказано о различных способах оставаться в неведении.