Шли последние дни весны. Воздух густел от запахов, бликов, щебетания ласточек. Ранним утром солнце зажигало ярко-красные гирлянды весенних облаков, но колокольный звон разливался уже ленивее, утрачивал радостную прозрачность. Розовая пена цветущих кустов превращалась в серо-зеленую накидку, на веточках появлялись колючие завязи неизвестных мне плодов. В полдень майская жара, стекая с черепичных крыш, смазывала цвета, на площадках под платанами отчетливее очерчивала границы между светом и тенью. Весь город — крепостная стена, башни, дома, сады — утопал в медовой бездне лета, словно в жидком янтаре. Вечерами, под огромным диском луны, стрекотали сверчки, попрятавшиеся в закоулки ночи.
Я уже месяц ждал подтверждения назначенной год назад встречи.
Письмо не приходило, а продолжающаяся шесть недель забастовка работников почты в департаменте Буш-дю-Рон отсекла от страны целый кусок между Авиньоном и Марселем. Каждое утро я садился на велосипед и отправлялся за семь километров на почту в Фурк (провансальский Фурко — от латинского
Письма не было. Приближалось время возвращения на родину, и надежда увидеться с Поэтом с каждым днем таяла. Я пускался в обратный путь, толкая велосипед в гору под катящимся по небу лимонно-огненным шаром безжалостного солнца.
Как-то утром я застал в монастырской галерее двух рабочих. Ночью гроза расшатала шиферные плитки, крыша протекла, вода проникла в библиотеку. Рабочие разговаривали между собой на местном диалекте. Некоторые слова показались мне знакомыми, мелодия с ударением в конце фразы напомнила школьное чтение, письма Сенеки, речи Цицерона. Внезапная ассоциация заставила открыть лежащий рядом на столе оправленный в позолоченную кожу том — старое французское издание «Божественной комедии», оставленное накануне датским переводчиком Данте, бородатым гигантом Оле Мейером. В конце XXVI песни страдающая в чистилище душа несчастного трубадура Арнаута (Арнальдо, Арно) Даниэля[72], которого Данте высоко ценил, говорит на языке ок — угасшем языке этой земли:
…Столь дорог мне учтивый ваш привет,
Что сердце вам я рад открыть всех шире.
Здесь плачет и поет, огнем одет,
Арнальд, который видит в прошлом тьму,
Но впереди, ликуя, видит свет.
Он просит вас, затем что одному
Вам невозбранна горная вершина,
Не забывать, как тягостно ему![73]
Оба рабочих с трудом, по слогам, стали вполголоса читать дантовские терцины. Они понимали! Сомневались, задумывались — сложнее всего оказалась орфография, — но понимали!
И тут (о парадокс ассоциаций!) вернулся образ камней — костей этой земли, разбросанных по выгоревшим склонам, — выдолбленных на них временем знаков и посланий из населенной богами и демонами бездны, в которую канули умершие миры. Было ли это обещанием грядущего дружественного союза? Но ведь боги не сдерживают обещаний. Они уходят, унося с собой нашу часть бессмертия. Что же остается, кроме крупиц, слов, рассеянных по дорогам, знаков, которые не дают нам покоя, добиваются права на существование. «Наше — только то, что умерло, — писал Хорхе Луис Борхес (а может, кто-то другой, — уже не помню). — Ибо прошлое — не плод памяти. Это бытие, над которым даже Бог не властен. Это единственный мир, который действительно принадлежит человеку и которого у него уже никто не отнимет. Мечта, которая исполняется, сколько бы раз ни захотелось к ней возвращаться». Только прошлое проносит любовь и ненависть, миф и вымысел, надежду и сон через ненасытную действительность, это из его хрупкой, однако же более стойкой, чем камень, материи мы всякий раз заново возводим единственное непрочное препятствие, защищающее нас от вездесущего небытия.