Камлаев двигался по солнечному узкому проходу, как обмороженный, в обмотках после Сталинграда — последний царь земли, старьевщик, толкающий перед собой тележку с награбленным добром… куда везут — не знает, недавно упивавшийся господством, определявший направление и в одночасье переставший быть «творцом»: в порабощенном опустевшем мире преобразовывать ему вдруг стало нечего, осталось лишь обслуживать локомотив, до непереносимости, до издыхания совершенствуя конструкцию из музыкальных патрубков, цилиндров и котла.
Мусорный ящик перед тамбуром, огнетушитель, декларация прав пассажира под стеклом, аммиачная вонь туалета с задраенной дверью — «санитарная зона», — грохочущий тамбур. Закусил сигарету, как трубку аппарата искусственной вентиляции легких; кромка синего леса за серой пашней уносилась вперед, обгоняя состав в то же время, когда сама пашня рывками отлетала назад, и у него, Камлаева, в глазах все замирала ось вращения, и знал он заранее, что пашня опишет дугу, и обернутся плавно, зачаровывающе вокруг своей оси вот эти клены, любезно позволяя будто разглядеть себя со всех сторон… и угольные галки, взлетев над бороздой, опустятся на то же место, с которого взлетели, — так, будто бы земля успела прокрутиться, закруглиться гончарной плоскостью под рваными знаменами вспорхнувшей птичьей стаи.
Он вдруг необъяснимо тут возликовал, исполнившись забытой детской радости: извечное чудо, знакомый оптический фокус прожгли его как в первый раз, как будто опыт восприятия обнулился… Камлаев вдруг проникся страшным одиноким чувством, отчаянной нежностью как будто к своему пока что не рожденному ребенку, которому с такой же ясностью и силой будет дано впервые увидеть то же самое — одно из несмети запаянных в хрусталь божественного замысла чудес — мгновенный центр вращения и хоровод распаханной земли. Как все-таки вынослива сама реальность, природа, существующая в Замысле еще до воплощения, вот эта выделанность, сделанность, присутствие вышнего искуса во всех вещах природы, до каждой мышьей норки, до травинки… и до сих пор никто не может отменить законов, не человеком основоположенных.
Плотиной между смутно слышимой прамузыкой и тем, кто должен воспроизвести ее, тобой — твое же собственное «я». «Я» надо убирать, изжить все помыслы, любую отсебятину, имея дело только с указанием вышнего железного закона, но только в том и дело, что нет таких законов.
Казалось, путь и выход очевиден — неукоснительный репетитив как основание всякого шаманства, благодарения, осанны, вопрошания, мольбы. Повторяй и откроется спокойное и величавое течение бескрайней нескончаемой реки… пусть еле-еле шепчущий прибой, волна за волной набегает, шлифуя человеческую гальку, стирая острые углы. Американцы высадились первыми на этой Луне; заокеанская контора «Райли, Райх энд Ко
», вооружившись горными комбайнами рабобов, сямисэнов, ситаров или смиренно применяя одну мотыгу до-мажорного трезвучия, вовсю долбила каменную толщу своими «постепенными процессами» и «микрофазовыми сдвигами»: неумолимая предзаданность и совершенная, до сотой доли предсказуемость любого превращения музыкального Протея смывали, упраздняли плотину человеческого «я»; бессильный повлиять на превращения исполнитель уравнен был в правах со слушающим, природа будто бы сама выковывала звук.Но он, Камлаев, что-то не спешил налиться едкой желчью (себялюбивое его нутро бы не снесло такого отставания от первооткрывателей; он все еще инерционно мыслил в категориях соревнования и первенства). Рационально-дальнозоркие американские ребята всего-то навсего сошли с европейского поезда на маленькой станции и встали, замерли, мгновенно заблудившись в бескоординатном пространстве под звонко-пустым и глумливо смеющимся небом.
Камлаев понимал: отличие минималистского «ми-до», переходящего в «ми-ми-ми-до» от авангардной практики, сугубо внешнее — сознательная бедность, абстрактность не привязанных к эпохам и стилям паттернов и «натуральная» монотония против претенциозной изощренности авангардистского письма, против избытка, по глаза и через край, одновременных полистилистических конфликтов… в известном смысле «долгое» и «медленное» против «мгновенного» и «грозового», только и всего.
Открытие медленности само по себе ничего не давало, самоубийство волящего композиторского «я» впустую открывало брешь песочному, скучноползучему времени, той вечности, что, хлынув, давит пустой водой грядущих миллионолетий, сознанием «вот то и будет, что и нас не будет». Паттерны были как разряженные батарейки, эта исходная бескачественность их давала равнодопустимость любого повторения: что хочешь, то и повторяй — хоть сарабанду, хоть «В лесу родилась елочка», хоть задранную в верхний громкостный регистр вибрирующую трель — традиционный маркер боли и страха перед жизнью.
Репетитив был только гирей на цепи, лишь колокольным языком без купола…